И вот сижу я один

И вот сижу я один

И вот сижу я один во вновь принявшей нас после Тбилиси квартире.

Один – потому что бабуля в вечных очередях, мама и соседи на работе, папа – уже плохо помню, какой он? – на фронте.

Иногда приходили от него открытки с короткими сообщениями: «Я в Румынии, это вид базара»; «Я в Венгрии, здесь так одеваются крестьяне»…

Несколько раз мы получали от папы посылки. В них – печенье «Крекер», невиданное у нас, сало, конфеты. Одна коробка – большая, с выпуклыми красными розами на крышке, потрясла меня.

Когда были съедены все конфеты в гофрированных воротничках, с изумительной начинкой, пустая коробка продолжала оставаться тяжелой, приятно, загадочно тяжелой… Я потряс ее, и внутри, во чреве этого розово-голубого заграничного чуда, что-то многообещающе тихо застукало.

Коробка оказалась с двойным дном.

Я снял фальшивое дно – и среди мелко нарезанной бумажной стружки увидел в гофрированных воротничках жирно-коричневые, источающие неземной аромат конфеты!..

Счастье!

Иногда по карточкам выдавали «американскую помощь»: яичный порошок, свиную тушенку, очень редко – сыр. Самое любимое – яичный порошок.

Обычно я, не дожидаясь пока его пустят «в дело», цапал ложкой порошок и отправлял в рот. Необычайно вкусно. И никогда больше в жизни не ел я такого вкусного омлета, как тот, что готовила бабушка из сухого яичного порошка на воде!

В школе мы каждый день получали по два бублика. Мягкие, с хрустящей корочкой – мы ждали их первые два урока, представляли, как переломим этот розово-желтый кружочек, как дохнет из него теплом, как откусим и долго будем жевать, не проглатывая, чтоб растянуть удовольствие…

Бубликами у нас занимался ученик по фамилии Кривоногое. Он собирал деньги, уходил, а мы ждали, когда он наконец появится. До занятий ли было нам! Очень уважаемая фигура был этот Кривоногов!

В нашей квартире протекал потолок, и мы с мамой постоянно счищали снег с крыши. Но счастливее меня не было человека: мы дома, вот чистим крышу над нашей квартирой, вот в подвале, где смешались запахи валерьянки, осиновых дров и холодной плесени, пилим с мамой дрова, колем их и идем топить наши печки – одну кирпичную, на которой можно было и готовить, и две железные буржуйки, трубы которых выведены в форточки…

Из-за холода и сырости у меня постоянно болели уши. Ходил я забинтованный, уши дергало, тек гной. Бабушка лечила меня: чистила мне уши, грела их синей лампой, а они болели и болели… Поэтому я часто не ходил в школу.

Во время нашей эвакуации Ася сохранила наши вещи, но от сырости книги покрылись зеленым налетом, страницы были влажными, тяжелыми.

Большая советская энциклопедия читана мною – перечитана. В мамином зеркальном шкафу – изумительные «Тысяча и одна ночь» издательства «Academia», темно-вишневые книги Ленина под редакцией Каменева, и еще был полон книг шкаф с зелеными стеклами, который я помню еще с довоенных времен: меня, больного, подносили, чтоб развлечь, к его пупырчатым стеклам…

Остатки былого – дедушкин мольберт, этюдник, кисти, краски, мастихин, шпатель, какие-то металлические коробочки, баночки…

Знаменитый штангенциркуль в красной коробочке, перетянутой пестрой резинкой от чулок, – предмет гордости бабушки – она все грозилась продать его и стать независимой… Не продала!

Картины в рамах – дедушкина копия «Трех богатырей» Васнецова, его этюды, картина Милорадовича…

В холодной столовой я устанавливал мольберт, ставил на него доску с бумагой – дедушкиным перевернутым чертежом – и воображал, будто я художник, выдавливая из тюбиков гуашь и что-то малюя…

И еще был шкаф в передней, там тоже хранились книги, которые я обнаружил значительно позже: «Дневник писателя» Достоевского, «Конь вороной» Савинкова, «Конец династии Романовых», «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова и многое другое – опасное, что могло как-то навлечь на нас неприятности и поэтому спрятано было в шкаф, подальше, и заперто на висячий замок.

Все это: и дедушкин стол с принадлежностями для черчения и рисования, со столярными инструментами – ватерпасами, рубанками, отвертками, плоскогубцами, гвоздями и винтами всех калибров; разбухшие от влаги книги; Асина комната со стеклянными пасхальными яйцами, фикусом на высокой подставке, с диким шипящим котом Барсиком; кухня с десятками кастрюль, деревянных корытец для шинковки капусты, со скалками и волнистыми стиральными досками – изучалось мною, перебинтованным, сидящим в одиночестве, под звонкое тиканье Асиных ходиков, лежащих на боку.

А в окнах – снег, голубой, глубокий, теплый…

Вечером приходила с работы Ася, усталая. Вслед за ней возвращалась из очередей бабушка. Потом Мария Исааковна – тщедушная рыжая акушерка, пожилая, совершенно одинокая; в ее комнате на крашенных клеевой голубой краской стенах висело единственное в нашей квартире радио – черный бумажный круг-репродуктор. Самой последней появлялась мама – в каракулевой кубанке, румяная с мороза, свежая, полная радости от общения со студентами и коллегами.

Мужчин в квартире не было.

Папа на фронте, пишет.

Жора на фронте, не пишет.

Костя, Асин муж, неизвестно где.

О нем у нас молчали, и что-то таинственное было в этом молчании. Тюрьма? Или скрывается где-то? Где? От кого?

Правда, за время эвакуации пропали у нас серебряные ложки, что-то еще, у Марии Исааковны водка из бутылки была выпита с помощью тоненькой соломинки, пропущенной сквозь сургуч, и заменена водой, а табак в пачке заменен газетной бумагой. Когда Мария Исааковна расплатилась с печником за буржуйку этими эрзацами, он, придя домой и увидев подлог, рассвирепел и страшно неприлично заругал Марию Исааковну. Слово «жидовка» было самым мягким в его монологе.

Поздним вечером население квартиры собиралось на кухне. Пили чай с сахарином, слушали по радио военные сводки. Из бумажного круга репродуктора хрусталем звенели куранты на Красной площади и торжественный голос Левитана: «…из трехсот двадцати четырех орудий!» Я гасил свет, поднимал черную бумажную штору.

Из черного репродуктора вылетал гром, и несколько секунд спустя сизый зимний сумрак за окном озарялся фантастическим оранжевым, зеленым, красным светом, на фоне темного неба снег на крышах, стены домов оранжево светлели, разгорались все ярче, ярче, а потом этот праздник красок затихал, и становилось темным-темно.

Но вот опять – грохот из репродуктора, и опять фантастически сияют снежные крыши – все ярче, ярче… И опять мрак…

«Союз нерушимый республик…».

«Идет война народная…».

Карта на стене, карта с флажками…

У меня была своя страна – В. В. Ш. – Великая Вторая Швамбрания.

Я рисовал карты, вел дневник…

Днем, когда квартира была пуста, я доставал солдатиков моих довоенных и начинал сражение: стреляла карандашами гаубица, валил дым от подожженной кинопленки, бойцы падают замертво, кругом руины домов… Тикает Асин будильник, из комнаты Марии Исааковны сквозь закрытую дверь доносится приглушенный хор Александрова, а у меня на столе – битвы, рушатся дома, пишутся приказы, расстреливаются предатели и шпионы.

Был у меня один солдатик по фамилии Микешин. Он как-то интеллигентно выглядел – сутуловато – из-за мешка за спиной. Его-то и расстреляли, он был член правительства и предатель, шпион.

Но это днем.

А сейчас вечер – уютно, тепло, чай с сахарином, омлет из яичного порошка, всполохи и гром салюта…

На Новый, 1943 год – а он был уже с настоящей елкой – открыли мы желтую лубяную коробку где хранились елочные игрушки, и пахнуло оттуда чем-то знакомым, довоенным и еще более ранним: пряным воском, далеким елочным запахом. Игрушки некоторые были какие-то буржуйские – большие, тяжелые, разноцветные, шары кое-где закапанные воском, морские флажки, лошадки; кое-что я с радостью узнавал: это мы с мамой купили до войны – вот этого ватного, мягкого внутри, а снаружи будто корочкой льда подернутого снеговика!

На Новый год получил я в подарок настоящий, с отделениями, хотя и побывавший в работе, но с кистями и красками этюдник!

И вот однажды сижу я поздним вечером за маминым письменным столом, уроки делаю. В комнате темно, горит только настольная лампа. Ася, бабушка и мама на кухне – пьют чай, слышны их голоса.

Вдруг раздается гулкий стук в дверь.

Нет, это я для красного словца.

Не было гулкого стука. Раздалось в вечерней тишине некое царапанье, осторожный, еле слышный полустук-полушелест у черной двери.

Надо сказать, что в квартире нашей было две двери – одна «парадная», для гостей – высокая, с четырьмя зелеными толстыми стеклами наверху, обитая толстыми деревянными планками, с множеством замков, задвижек, щеколд. Обилие запоров возникло после того, как нас однажды до войны пытались ограбить.

Эта дверь вела на парадную лестницу с красной ковровой дорожкой, прижатой медными прутьями, с толстыми полированными дубовыми перилами. На площадке второго этажа стоял солидный диван, чтоб можно было отдохнуть, здесь же ящики для галош, на этих ящиках красовались фикусы. Дверь на улицу была тяжелая, двустворчатая, с большой наискось прикрепленной дубовой ручкой в медном блестящем окладе. И швейцар в галунах, конечно.

Но это все было когда-то, этого я не видел.

Застал диван деревянный, перила, по которым так здорово было съезжать вниз, медные позеленевшие кольца для прутьев на каждой ступеньке. Фикусов, мягкой ковровой дорожки, блестящих прутьев, галош и швейцара уже не было.

И были «черная» лестница, черная дверь, черный ход. По черной лестнице вносили дрова, она была крутая, каменная, без всяких украшений, вела во двор. Дверь была низкой, толстой.

По черной лестнице к нам приходил татарин-князь – старьевщик. Сначала со двора были слышны его протяжно-грустные, усыпляющие завывания: «Старье берем!», «Берё-о-ом… берё-о-ом… ё-о-омм…» Потом он приходил, усаживался, долго выклянчивал какую-нибудь тряпку «для почина», торговался, плевался и уходил довольный…

«Лудить-паять…»

«Стекла вставлять…»

«Точить ножи-ножницы…»

Эти голоса звучали во дворе ежедневно, привычно. До войны.

Но я отвлекся.

Итак, в железо черной двери кто-то зацарапался-зашелестел.

Все напряглись, замерли. Взломщики? Убийцы?

Тогда Москва терроризирована была бандой «Черная кошка», на Чистых прудах хозяйничали «попрыгунчики», в подворотнях дежурили дворники, милиционеров убивали.

Ребята в школе хвастались финками, «писками»-бритвами.

Страшно.

Бабуля спросила грозно: «Кто там?!»

И тут засуетилась Ася: «Это Костя, Костя это».

И отворила дверь.

Из темного проема двери метнулась на середину кухни темная бесформенная фигура, покачнулась и гулко бухнулась перед мамой на колени.

Мама хотела выйти в коридор, Костя, раскачиваясь, пробухал на коленях за ней: «Простите! Никогда не бу…» Он был нетрезв, оборван и грязен. Слезы лились и оставляли белые кривые борозды на грязном небритом лице.

С колен не вставал. И плакал.

Порешили, что сейчас разговор бессмыслен.

Он пришел на следующий вечер – оборванный, но чисто выбритый, трезвый.

Решили, что будет жить у нас.

О прошлом – забыть.

– Никто никогда не попрекнет вас. Но если…

– Клянусь. Только как Марь Исаковна?

– Это я беру на себя.

Мама поговорила с Марией Исааковной, и та обещала не сообщать в милицию.

И стал Костя жить в комнатке при кухне. Тихо-тихо. Днем еще иногда проходил по коридору к Асе или в уборную, а вечером – ни-ни. Мария Исааковна, когда я отворял ей дверь с улицы, первым делом спрашивала громко: «Жулик пришел?»

Вначале он и на улицу не выходил. Только значительно позже, лет через пятнадцать после войны, когда умерла Мария Исааковна, он стал осваиваться, чуть осмелел и даже приходил к бабушке в комнату смотреть телевизор. Смотрел, курил «Звездочку» и стряхивал пепел в лодочкой сложенную широкую мозолистую ладонь. А позже мы с ним даже подружились. Костя играл в самодеятельности, любил театр. Мы часто беседовали о театре, о футболе.

В Тбилиси я тосковал по Москве, по снегу, по московским ровным мостовым, по Чистым прудам, по прогулкам с папой и мамой. В Тбилиси, где меня вначале нещадно лупили за светлые волосы, до тех пор пока я не научился давать сдачи, мне казалось: вот вернемся домой – а там солнце, сияние, праздник, веселые и добрые ребята.

Но и Москва, моя долгожданная Москва – не совсем та, о которой мечтал. За это время стала она строже, краски поблекли.

Во дворе – совсем незнакомые ребята.

«Иди, Олешок, к детям».

Пошел я с улыбкой к детям. А дети, матерясь, кинули меня в колючий снег и стали бить.

Их было много.

Снова шел я во двор, и снова то же. И снова.

Только потом, спустя полгода, приняли меня, как «парня с нашего двора», и страшная обида, постоянное чувство стыда и разочарования, чувство полного одиночества постепенно стали исчезать…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.