Школа

Школа

Школа – рядом. Быстро перебежать Покровку, перемахнуть трамвайные рельсы, и вот он, Колпачный переулок, где второй дом от угла – школа.

Многих своих учителей я помню до сих пор. Математик Красников, молодой человек в сапогах, галифе и френче без погон, отлично понял, что в этой науке я – полный нуль. Хотя я и старался, до ночи сидел над учебником, но против природы не попрешь… Он спрашивал у меня что-нибудь полегче, ставил хорошие оценки, а урок объяснял очень интересно, просто, захватывающе – и мы его любили.

Физика мы звали «Вопшез». Учил он нас плохо. Мы хулиганили, бегали по партам, стреляли из рогаток, а он, бритоголовый, с черной повязкой на глазу, с орденом на потертом штопаном пиджаке, кричал: «Возьмем стакан з водой, нальем тудэ водэ… Исаков, вообще-з, мне надоело тебя слушать, вообще-з, выйди вообще-з с урока!!»

Вот и получился он – Вопшез.

Химичка входила в класс, держа в руках раскрытый журнал, не давая после шумной перемены, перед тем как вызовут, хотя бы взглянуть в учебник, вспомнить, о чем там речь, в этой ненавистной химии, и прямо с порога: «Басилашвили!» И язвительно улыбалась.

В таких случаях я честно говорил, что урок не приготовил. Забыл. Устал. Или придумывал что-нибудь еще очень честное. Иногда это помогало, она ставила точку против моей фамилии, и только. А что мне точка!

Николай Михайлович Дуратов. «Никола», «Гром». Обладал звонким и очень громким голосом и страшной внешностью – как колено лысая голова, отсутствие какой-либо растительности вообще, даже бровей нет над белесо-голубыми глазами, и громадный, ярко-красный нос, бесформенный, распухший, словно губка, напитанная водой.

Математик. Его боялись. И сильно.

Если пискнет кто-нибудь, он – звонко: «Молчать! Тут! Мне! Все! Ид-диоты полные! У-y, бля-у-у…»

Что это за «бляу» – я понял значительно позже.

А так он хороший был человек. Добрый, чуткий. С Красниковым его роднило то, что оба они видели во мне полную бездарь, но не придирались. Частенько Никола попадался на примитивных вещах: он объяснит урок, даст задание на дом, на следующий день спросит меня с места, а я ему – честно: «Не понимаю». И Никола, бедняга, начинает мне объяснять… Потом понял, что я не лентяй, а от частых болезней у меня пробелы…

Он очень любил театр, играл в самодеятельности и поощрял мое увлечение театром. Но это уже потом, в девятом-десятом классах. Всегда я вспоминаю его с благодарностью и любовью…

Бедные наши «англичанки»! Девушки, выпускницы пединститутов. Юные, хорошенькие, щебетали что-то типа «паст индефинит тэнс», а вокруг здоровенные мужики, раздираемые похотью, одержимые хулиганством, – свистели, орали, пускали по классу проволоку с натянутыми «чертями». «Англичанки» бледнели, краснели, потом беременели. Появлялась следующая жертва, шепчущая: «Анбрэйкбл юнион совьет рипаблик…» Но и она выходила замуж и шла в декрет…

А потом появился новый учитель английского Абрам Иосифович Хасин.

Приземистый, плотный человек в очках, ходил с палкой, враскачку. На лацкане пиджака – орден.

По своему обыкновению мы принялись орать, свистеть, громыхать крышками парт. В чернильницы, вделанные в парты, насыпали карбид, и из них повалила отвратительная грязно-розовая пена, класс наполнился вонью и голосами: «Чернила испортились, писать нельзя!»

Хасин тихо сидел за кафедрой и вызывал по журналу, по алфавиту, к доске, делал вид, что ничего не видит и не слышит.

Естественно, никто не мог ответить ни на один его вопрос, мы ровно ничего не знали…

Он спокойно ставил в журнал единицу, вызывал следующего – опять единица, еще и еще…

Бесчинства в классе продолжались…

Он задавал домашнее задание, на следующий день снова всех по очереди к доске, и снова единицы, единицы…

Постепенно нас обуял страх: а что же дальше, что же – и в четверти, и в году будет единица?..

Первым ответил на пятерку Витька Леонов. Он как бы порвал цепь круговой поруки бесчинств, которые мы творили, буйной забастовки, шаляй-валяя, хмельной радости от полной безнаказанности.

Потом кто-то еще стал готовить уроки, еще и еще…

Класс начал затихать. На фоне ребят, которые хорошо учились, самые отъявленные благодаря взыгравшему самолюбию тоже стали тянуть руки…

А потом мы узнали, что у Абрама Иосифовича нет обеих ног по колено. Что он лишился их на фронте. Он ни разу не дал нам понять о своей инвалидности.

Мы читали «Повесть о настоящем человеке» – Маресьев, герой, летчик, лишившийся обеих ног, совершил подвиг – стал ходить на протезах, а потом и летать… Герой Советского Союза…

А тут – ни «Повести…», ни Героя, а просто – затертый костюмчик, круглое бледное лицо в очках, минимум эмоций…

Ни разу не крикнул, не выгнал никого из класса, а класс постепенно затих, начал учиться, тянуть руки, стараясь понравиться этому странному человеку, порадовать его. И тишина стояла на уроке.

Некоторые его не любили за строгость в оценках, побаивались, но уважение он вызывал общее.

А когда мы узнали, что он еще и мастер спорта по шахматам, чуть ли не чемпион СССР, мы совсем обалдели, повально заразились шахматами, и уважение наше к нему еще более возросло…

Конечно, его предмет мы знали плохо, да и Абрам Иосифович был очень строг, пятерки и четверки ставил редко. Но на экзамене на аттестат зрелости, при мысли о котором у нас, испытавших на себе строгость «Абрама», тряслись поджилки, он каждому, невзирая на качество ответа, поставил в экзаменационную книжку жирную пятерку.

Никогда его не забуду.

Клавдия Петровна, географичка, полная, крашенная хной дама. Она одно время жила в Швеции, видимо, при посольстве, и это наложило на нее определенный отпечаток.

Обязательно во время урока, о чем бы она ни рассказывала, вдруг у нее как бы невзначай вырывалась фраза:

– Когда я была в Швеци?и…

Именно так – не «в Шве?ции», а «в Швеци?и».

И если хотелось получить пятерку, то, о чем бы она ни спросила, хоть о геологическом рельефе Филиппин, то достаточно было сказать: «Прежде чем рассказать о Филиппинах, надо рассказать о Швеции…».

Она окуналась в ностальгическую дрему, и – вот она, пятерка…

Преподавателя литературы не любили все.

Говорил он всегда выспренним языком, на скучные темы: разъятие произведений на условные куски, положительный образ Печорина, отрицательный – Грушницкого, и литература, самый духовный школьный предмет, призванный формировать из нас, обалдуев, личности, воспитывать в нас совесть, порядочность и честь, была превращена в сухую науку. На примере Павлика Морозова и Павки Корчагина нам доказывалось, что советский человек – самый лучший, самый сильный, что понятия «отец», «любимая», «мать», «дом» для него стоят на втором месте, после понятий «Сталин», «советская власть», «красное знамя», «командир», «колхоз».

Все это было как-то неживо, схоластически, и мы, хоть и получали пятерки, ненавидели литературу с ее долбежкой точных фраз, формулировок, которые надо произнести точно как в учебнике, иначе, если скажешь то, что думаешь, – получится совсем не то, что в учебнике, и схлопочешь «пару»…

Надолго, благодаря этому учителю, получил я отвращение к чтению.

Однажды нам было задано сочинение на демагогическую фразу, сказанную Маленковым, сподвижником Сталина: «Нам советские Гоголи и Щедрины нужны».

К тому времени я уже добрался до шкафа в передней и прочел романы Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». Я был ошарашен этими книгами, влюблен в них.

«Ничего нет проще! – подумал я. – Вот они, Гоголи и Щедрины, они помогают нам в борьбе с глупостью, стяжательством, демагогией, помогают, очистившись, построить светлое коммунистическое общество!»

Так и написал в сочинении. Надо сказать, что по литературе, как в устных ответах, так и в сочинениях, я никогда не опускался ниже четверки. Читал очень много, язык у меня был подвешен хорошо, отсюда и пятерки с четверками. Да еще и мама-филолог, если что – поможет.

Получил я свое сочинение назад все испещренное замечаниями, вопросительными знаками, подчеркиваниями красными чернилами, словно сыпь высыпала на страницах. А в конце жирная красная подпись: «Уманский» и огромная красная единица.

И я понял, что хоть Щедрины и Гоголи нужны, может быть, но такие, как Ильф и Петров, – нет, ни в коем случае…

Да, много нам внушалось тогда лжи: и о том, как враги советской власти затравили Маяковского, и как Горького те же враги убили…

Есенин, Достоевский – о них мы только и знали, что они плохие. Не читая.

Есенин не издавался и был почти запрещен, о Достоевском предпочитали помалкивать…

Мы не понимали, что ложь, а что – нет, но общая серость, сглаженность уроков производили на нас такое скучное, пыльное впечатление, что ничего более нудного и тяжелого, чем литература, ничего более ханжеского и фальшивого мы не могли себе представить.

Однажды, будучи разбужен вопросом: «Что же главное в произведении Чернышевского «Что делать?». Кривоногое, ответьте!» – ученик Кривоногов встал, подумал и сказал:

– Блядуны они все.

В десятом классе мы позволяли себе такие, например, забавы. После урока окружали этого несчастного педагога со зверскими лицами, тесня его к окну, дескать, можем и выбросить, а кто-нибудь якобы испуганным голосом кричал из глубины класса: «Не бейте его, он исправится!!»

А милая наша ботаничка!

Как она, бедная, грохнулась в обморок, увидев двадцать пять обалдуев, которые, когда она входила в класс, встав, смотрели на нее громадными выпученными круглыми разноцветными глазами! Это Исаков притащил шарики для погремушек (его мать работала на игрушечной фабрике), мы разъяли их на полусферы и вставили в глазницы.

Эффект был потрясающий!

«Мишенька» – Михаил Иванович Горбунов, директор школы, был гроза и ужас для всех поголовно! Перед началом уроков он стоял в школьных дверях и проверял нас «на вшивость»: мы должны были быть острижены наголо, а обросших Мишенька в дверях сильно тягал за волосы, что было и больно, и оскорбительно…

Ну, да что там, школа – кусок жизни цельный, на части его не разъять. И вспоминается она не раздельно, годы разные сливаются в одно целое, а хорошее и дурное приобретают один серо-розовый оттенок.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.