Глава 4

Глава 4

Однажды после очередного вывода на работу, по возвращению в камеру, нас ожидал сюрприз: в ней находился незнакомый нам тип — маленький, плюгавенький, с круглым брюшком, весь какой-то обрюзглый, с бегающими колючими глазами на одутловатом лице. Лет ему было около пятидесяти, его облик свидетельствовал, что на воле этот тип вел безалаберный образ жизни. Малолеткам он не понравился.

— Моя фамилия Пьянков, — представился он. — Я назначен в камеру вторым воспитателем.

Мне стало все ясно. Администрация, мне не доверяя, закрепила еще одного старшего, который, без сомнения, является обыкновенной подсадной уткой.

— За что сидишь, папаша? — в первую очередь задали ему вопрос малолетки.

— У меня большой срок будет, дело очень серьезное, — стал объяснять он.

— Ты приговор показывай и статью говори. Кто тебя знает, чем ты дышишь?

У каждого заключенного на руках имелось обвинительное заключение, где описывался состав совершенного преступления. Но Пьянков его показывать не спешил.

— Еще не принесли, — не глядя в глаза ответил он.

По всему было видно, что он что-то крутит.

Один из заключенных, по кличке Хан, подошел к Пьянкову и неожиданно большим и указательным пальцами схватил его за нос:

— Ты, мерин висложопый, показывай объебон!

Этим матерщинным словом заключенные называли обвинительное заключение. По сути, оно означало обман.

— У нас уже есть старший, — Хан указал в мою сторону, — второго нам не нужно.

В какой-то мере я был польщен, но в случае избиения Пьянкова, крайним в этой истории оказался бы я. В администрации рассудили бы однозначно — натравил на конкурента!

— Эй пацаны, так не катит, — вмешался я. — Хан, отпусти мужика. Что, закона не знаешь, мужиков за 50 лет долбить нельзя.

Что касается закона, он существовал только на словах. В камерах избивали людей всех возрастов, всех, кто был слаб и не мог за себя постоять или в чем-то провинился.

Хан недовольно отошел от Пьянкова. У всех заключенных в камере злые глаза. Мое заступничество никому не понравилось — Пьянков определенно вызывал какое-то раздражение.

Пьянкову дали верхнюю нару. Этот тип на свободе был, с его слов, главным энергетиком города. Образование у него имелось, это я сразу понял, но в его причастии к одному громкому делу, потрясшему Казахстан, я сомневался.

Вечером, когда все улеглись, мы потребовали от Пьянкова подробно рассказать, за что он находится в этих стенах.

— Я замешан в известном вам деле подпольной меховой фабрики. Хищение превышает десять миллионов рублей, — начал Пьянков свой рассказ. — Вы, наверное, знаете подробности этого дела, — обратился он к нам.

— Давай, мужик, гони все с самого начала про это дело, — затребовали малолетки. — Дохнуть[12] еще успеем…

— Недалеко от нашего областного города, в городе-спутнике N. успешно была запущена и работала меховая фабрика. Параллельно с официальными делами дирекция этой фабрики вела подпольный прием меховых шкурок, а затем производила реализацию изделий в крупнейших городах страны. Изделия реализовывались через определенных лиц, работающих в торговле. Специально снаряженные на север агенты скупали за бесценок меховые шкуры, доставляли их на фабрику, а затем уже готовые изделия превращались в деньги. Основателями второй нелегальной фирмы являлся председатель конторы адвокатов, заслуженный юрист Д. Деньги, естественно, текли рекой.

— Так вот, желая выйти на международные рынки, председатель «общества» раздобыл пригласительные билеты на международный пушной аукцион.

Кроме всего, Д., посредством этого предприятия, хотел выехать за границу на постоянное место жительства. Но на аукционе им заинтересовались органы внутренних дел. Следы привели в маленький казахстанский город на меховую фабрику. Операция длилась длительное время. Москва не посвящала в свои планы местные органы, поскольку все слои местного правления в той или иной мере были замешаны во взятках и хищениях. Когда «святых братьев» взяли, — хрипло засмеялся Пьянков, — я, фактически маловиновный, оказался тоже здесь.

— Что ты все вокруг да около, говори ясней: за что сидишь? — обратился к нему я, чувствуя, что высказываю желание всех в камере.

Глаза Пьянкова суетливо забегали.

— Я им продал на фабрику бобину кабеля для электростанции, — он назвал огромную длину кабеля, сечение и марку, в чем я ничего не смыслил.

— Ну и сколько тебе заплатили?

— 100 тысяч рублей. Но у органов нет доказательств, бобина проржавела, нет ничего, даже клейма изготовителя.

Чепуха сказанного была очевидна. Во-первых, судя по такому сложному делу, Пьянков никогда не стал бы утверждать, что в нем участвовал. Во-вторых, все эти бредни о ржавчине рассчитывались на уже порядком проржавелые в камерных условиях мозги.

Я промолчал. Будучи человеком доброй воли, любые проявления насилия и агрессивности в камере были мне органически неприятны. Ребята тоже молчали, интуитивно они чувствовали, как и я, в словах Пьянкова ложь.

Тем временем мой новоиспеченный помощник оживился. Чувствовалось, что ему во что бы то ни стало необходимо пере хватить в камере хоть малость инициативы командования. Чтобы завоевать авторитет малолеток, он стал нам рассказывать, как хорошо жил на воле, о своих всесильных друзьях, в состав которых входил даже начальник милиции. Это явно рассчитывалось на отсрочку, в случае если ребята захотят пересчитать ему ребра.

Его болтовню я слушал мимоходом, но вдруг изумился, услышав, что мой помощник читает малолеткам стихи. Стихи были благородного содержания, возвышенные, поэта 30-х годов. Возвышенная наивность даже на свободе могла вызвать раздражение, а здесь, в стенах, звучала прямо-таки кощунственно. Он плел что-то про какого-то Кольку, который в порыве ревности ударил поклонника его любви Таньки пером в бок, а затем искал своей смерти.

Господи! Эти истерзанные дети, которые погибали по нескольку раз на дню от страха быть оклеветанными, от тоски по матери, от голода, вшей и различных кожных заболеваний, они видели в этой самой Таньке в бальном платье обыкновенную смазливую дрянь. А в страдавшем Кольке, который потерял свободу из-за бабы, и в том пострадавшем глупце, что не обошел беду стороной, — дураков.

Эти стихи звучали до идиотизма глупо и напыщенно, даже мне хотелось подойти и врезать Пьянкову пару раз по одутловатому рылу.

Один из заключенных по кличке Лещ все же оборвал Пьянкова:

— Ладно, мужик, глохни, — и обратился ко мне: — Давай, Карабин, расскажи что-нибудь про пиратов.

Роясь в памяти, я им рассказывал про веселые братства джентльменов удачи, про острова в Карибском море, где пираты устраивали свои базы, в сотый раз пытаясь отвлечь их от непосильных жизненных гроз, заряжал душевный аккумулятор бесшабашными историями.

Утром, часов в десять, Пьянкова, как и предполагалось, повели якобы на разговор со следователем. Визит явно носил предательский характер, поскольку вечером был повальный обыск в камере. Охрана отняла у нас несколько супинаторов и атрибуты, нужные для нанесения татуировок. Ребята откровенно обвинили Пьянкова в роли провокатора, я опять не дал его избить. На следующий день его опять вывели в другую камеру, якобы писать кассационную жалобу. Тюремный шпионаж был налицо. События разворачивались довольно быстро. Видимо, фортуне надоело томить меня восемь месяцев в камерных стенах, охранник крикнул мне в кормушку, чтобы я к следующему утру собирался с вещами.

До моего ухода из камеры № 75 произошел инцидент с Пьянковым. Когда Пьянков рылся в своем вещмешке, заключенный Хан подсмотрел у него то самое обвинительное заключение, которое Пьянков якобы не получал. Парни насильно отобрали листы и зачитали. Оказалось, наш «делец» был обыкновенным алиментщиком. Припоминаю дословно строки из его заключения: «Приходил к жене пьяный, буянил на лестничной площадке, показывал жене и соседям фигуры из трех пальцев (фиги)…»

Бить Пьянкова не стали, но дни его пребывания в камере № 75 были сочтены.

Утро следующего дня принесло мне неприятность. Все думали, что я ухожу на этап в колонию. Мне приготовили на дорогу лучшую пищу, чай, сигареты, сахар. Я был совершенно убежден, что ухожу по этапу.

Но когда меня вел сухопарый охранник — азербайджанец, я услышал от него следующее:

— Не боишься? Идешь к другому режиму, там не любят тех, кто пользовался льготами малолеток.

Я остановился ошеломленный. Вот она, благодарность администрации за то, что восемь месяцев я всеми силами удер живал в камере возможный максимум физической и моральной чистоты. Меня бросают в другую камеру, где, возможно, умышленно распространили обо мне клевету. Что мог я ответить любопытному церберу?..

— Не боюсь! Я с пацанами жил хорошо!

Наконец на одном из длинных переходов охранник отыскал нужную ему дверь. Он пропустил меня вперед, открыл дверь, я вошел в незнакомую мне камеру. В камере стояла завеса табачного дыма. Стены, в отличие от камер, где содержали малолеток, не белились, постельное белье не выдавалось. На цементном полу, на нижних и верхних нарах сидели люди с землистыми лицами. Проходить дальше было некуда, я стоял у двери, держа в руках мешок.

— Откуда, земеля? — спросил меня парень лет двадцати пяти, по национальности ингуш.

— Был старшим в хате малолеток № 75.

Все затихли, заинтересованно на меня посмотрели. Я был хорошо одет, это всегда имеет немаловажное значение. Естественно, если я хорошо одет, у меня может быть чай, золотой товар уголовного мира. Чай я им отдал, они тут же стали резать на полосы тряпки, зажигать и в кружке варить смолянистую жидкость, именуемую чифирем. Чифирь я не любил, хотя впоследствии в колонии, где порой голод и холод едва не сводили с ума, к нему пристрастился, но это обычно с выходом на волю проходит, прошло и у меня.

Вечером по камерному телефону стали выяснять, не ущемлял ли я малолеток в их правах. Ответ был положительный, мне дали верхнюю нару, где мне пришлось ютиться в паре с еще одним заключенным, поскольку количество заключенных опять же превышало положенную норму втрое. Верховодили в этой камере трое: Аслан, Гера и Бык.

Аслан, кажется, меня понял и мое постоянное молчание воспринимал правильно. Я использовал свое небольшое умение рисовать — разрисовывал цветной пастой майки, иногда делал татуировки, — этого мне хватало, чтобы иметь сигареты, которые выменивал на эти рисунки.

Иногда Аслан пускался в воспоминания. Мне всегда в такие минуты было немного смешно. Воспоминания прерывались восклицаниями: «А вот ты жил красивой жизнью?.. Были у тебя красивые девушки? Ходил ты по кабакам?»

Эх, что вы понимаете… Подобные вопросы он задавал не мне, интересно, что только мне он их не задавал. В душе этот парень злым не был.

Тащунчик Гера был худым рябым типом. Он вечно сидел в грязного цвета майке на наре и рассказывал новые подробности, как из ружья убил какого-то мужика. Третий, Бык, — тупое, без конца бессвязно матерящееся создание, — за счет этого и физической силы временно пребывал в составе элиты.

Опять потянулись дни и недели. Питание здесь было такое же, как и у малолеток, за исключением кусочка масла. На обед в капроновую миску выливались пшенная бурда со сваренной с костями мелкой рыбой. На второе — пшенная каша, политая подсолнечным маслом. Что касается чая, желтую водичку называть чаем я не осмеливаюсь. Ложек у многих из нас не было. Ели, сгибая капроновые тарелки, хлебая из них, нагребая гущу хлебом. Места за столом хватало на 6–8 человек. Остальные ели где придется, в основном на нарах. Иногда из узкого проема из-под нар вылезало существо, которое приводило меня в ужас. Этот сломленный морально и физически человек месяцами жил под нарами. Дело в том, что в этой сырой камере с цементным полом под нарами стояли лужи, спать там было невозможно.

Все, у кого не было нар, ютились в центре камеры на двойном слое матрацев. Этот же изможденный человек из-под нар не вылезал по два-три дня. В туалет он не ходил.

— Парни, кто этот мужик? — спросил я.

— Бомж, он привыкший, пусть лежит, — ответил мне Аслан.

— Нет, парни, он тут в эту неделю ел два раза, а в туалет вообще не ходил. Точно загнется под нарами.

Все на меня недоуменно посмотрели. До человека под нарами никому не было дела. Охранники при проверке заглядывали под нары, хохотали и с фразой: «Он еще живой?», уходили из камеры.

Моему терпению подходил конец. Рядом умирал человек, истощенный, падший, но все же человек.

Я подошел к двери и начал колотить:

— Дежурный!.. Забери в больницу человека… Умрет — будешь отвечать! — это подействовало. Чем больше безответственности, тем больше у нас боятся ответственности. Вошли два охранника. Мы посторонились.

— А ну вылазь… Эй, бич… Вылазь! — под нарами было тихо.

Пришлось раздвигать нары и вытаскивать это существо на свет.

Когда его, не дышавшего, вытащили мне стало страшно. Это была натура рисунков Гойи. Оскаленный рот с запекшейся в уголках губ кровью. Синее лицо, лысый череп, длинные закрученные ногти…

Перепуганные охранники ушли за медициной. Вскоре пришли один из врачей и два человека из хозяйственной обслуги. Несчастного подхватили под руки и уволокли. Был ли он еще жив или умер, мне это до сих пор неизвестно.

День, ночь, день, ночь, бесконечная каша дней и ночей. Суд давным-давно состоялся, но баланды из овсяной крупы с разварившейся вместе с костями рыбешкой хватает на всех. Главное — хорошенько обезличить, отнять в каменных мешках побольше здоровья.

Но вот, кажется, этап…

Да, это был этап. Наконец нас, пропущенных физически и морально сквозь тюремную мясорубку, изъеденных вшами и кожными заболеваниями, решили отправить в исправительно-трудовую колонию.

Я часто задаю себе вопрос: почему места лишения свободы у нас в стране именуют «исправительно-трудовой колонией»? О каком труде идет речь, если условий для труда в колониях не существует?

Если человек и желает работать, этот процесс будет прерван или в начале, или в середине, или в конце работы той существенной мелочью, которая является связующим звеном единого божьего процесса: в начале работы заключенного не накормят и не выдадут вовремя рукавицы, а в середине рабочего дня пьяные надсмотрщики (прапорщики) используют его в своих же целях, то есть принести, подать, «почесать пятки». В конце же рабочего дня за невыполненную работу он будет наказан мордобитием, что является роковым стимулом для дальнейшего желания трудиться. Фарс! Фарс! Фарс! Везде и всюду, во всех проявлениях и на каждом шагу.

Впереди будет еще одно испытание… Сумею ли я выдержать предстоящее?