Глава четвертая До ареста (1928–1934)

Глава четвертая

До ареста (1928–1934)

1

Советские критики, писавшие о мандельштамовских «Стихотворениях», на все лады склоняли два уже набивших оскомину слова: «мастерство» и «несвоевременность». Однако тон большинства рецензий приобрел теперь существенно новое звучание: на смену «дружеским» нотациям пришли тяжелые политические обвинения. Так, в отзыве А. Манфреда Мандельштам был назван ни больше ни меньше как «насквозь буржуазным поэтом», представителем «крупной, вполне уже европеизированной» и «весьма агрессивной» буржуазии[508].

Начальные строки одного из стихотворений, вошедших в эту книгу:

Мне жалко, что теперь зима

И комаров не слышно в доме…

были грубо спародированы неким рапповским остроумцем, укрывшимся под псевдонимом «Архимедов»:

Мне жалко, что теперь зима,

И комаров не слышно в доме.

Ты мне напомнила сама

Пчелу, сидящую в соломе.

Печально: нет укуса мух,

Не услаждают слуха осы.

Зачем твой носик синь и вспух,

И разлохматилися косы?

Но есть утех калейдоскоп, –

Зимой дела не так уж плохи:

И в стужу нежно жалит клоп,

А по дивану скачут блохи[509].

Эта пародия вошла в микрорецензию на книгу Мандельштама, озаглавленную «Мандельштам, комары и прочие насекомые».

Стоит также отметить, что книга «Стихотворения» серьезно пострадала от цензурного произвола, как и вышедший в июне 1928 года сборник мандельштамовских статей «О поэзии», рецензии на который также не отличались особой благожелательностью. «Статьи Мандельштама похожи на его стихи, – говорилось в одном из откликов. – Те же привычные образы, “мандельштампы”, та же фрагментарность, отрывистость, та же недодержанность дыхания»[510].

Но горшие беды поджидали Мандельштама впереди. Еще 3 мая 1927 года он подписал с издательством «Земля и фабрика» (ЗИФ) договор на обработку, редактирование и сведение в единый текст двух давних переводов романа Шарля де Костера «Легенда о Тиле Уленшпигеле», принадлежавших один Аркадию Георгиевичу Горнфельду (видимо, двухтомное издание 1919 года; были еще сокращенные переиздания 1920 и 1925 годов), другой – Василию Никитовичу Карякину (1916 года). Ни Карякин, ни Горнфельд об этом ничего не знали и никаких денег за использование издательством их переводов предварительно не получили. В сентябре 1928 года роман вышел в свет, причем на титульном листе Мандельштам ошибочно был указан как переводчик. Поэт поспешил известить Горнфельда обо всем произошедшем и заявил, что отвечает «за его гонорар всем своим литературным заработком» (IV: 101)[511].

В вечернем выпуске ленинградской «Красной газеты» от 13 ноября 1928 года мелким шрифтом на последней странице было напечатано следующее «Письмо в редакцию» члена правления «ЗИФ’а» А.Г. Венедиктова: «В титульный лист “Легенды о Тиле Уленшпигеле” в издании “ЗИФ’а” вкралась ошибка: напечатано “Перевод с французского О. Мандельштама”, в то время как должно было стоять: “Перевод с французского в обработке и под редакцией О. Мандельштама”»[512].

В вечернем выпуске той же «Красной газеты» от 28 ноября 1928 года появилась заметка Горнфельда «Переводческая стряпня», где говорилось о том, что издательство «Земля и фабрика» «не сочло нужным сообщить имя настоящего переводчика изданного им романа, а О. Мандельштам не собрался объяснить, от кого собственно получено им право распоряжения чужим переводом»[513]. Далее Горнфельд доказывал, что «<ф>ранцузского подлинника О. Мандельштам не видел» и что из «механического соединения двух разных переводов с их разным стилем, разным подходом, разным словарем могла получиться лишь мешанина, негодная для передачи большого и своеобразного писателя».

Мандельштам откликнулся на эту заметку открытым письмом, напечатанным в «Вечерней Москве» 12 декабря 1928 года. Горнфельд, в свою очередь, отправил в «Вечернюю Москву» ответ Мандельштаму, но газета от его публикации уклонилась, мотивируя отказ нежеланием взваливать на читателей «тяжелую обязанность» «выслушивать все реплики обеих спорящих сторон»[514].

Какие позиции в этой точке конфликта заняли оппоненты?

Горнфельд выступил в привычном и естественном для себя амплуа видного мастера переводческого цеха, грудью вставшего на защиту неписаных, но святых правил своей корпорации. Эти правила требовали безукоризненного качества поставляемого на рынок товара, то есть переведенного текста, а также утрированной щепетильности по отношению к цеховым коллегам. «Горнфельд серьезно относился к своей переводческой деятельности, к своей подписи под переводом», – свидетельствовал поэт, мемуарист и сам видный представитель цеха С.И. Липкин[515].

Однако чрезвычайно внятная, на поверхностный взгляд, позиция переводчика «Тиля Уленшпигеля» осложнялась несколькими нюансами, сознательно упрятанными им в тень: недаром у Аркадия Георгиевича Горнфельда еще «в редакции “Русского богатства” было прозвище “хитрый А.Г.” за уклончивость суждений»[516].

Во-первых, навязывая Мандельштаму публичное выяснение отношений, Горнфельд отстаивал не только корпоративные, но и свои личные денежные интересы. Если в заметке «Переводческая стряпня» он специально подчеркнул, что «речь идет не о Горнфельде, которого не убудет от мелкого озорства» Мандельштама, то в частном письме (к Раисе Шейниной от 12 января 1929 года) высказался прямо противоположным образом. «С Мандельштамом я, очевидно, и судиться не буду: думаю, что сговорюсь мирно с “Землей и фабрикой”, – сообщал Горнфельд своей корреспондентке. – Несчастный, мне его озорство очень помогло: я продал “Уленшп<игеля>”, который весною выйдет; деньги буду получать понемногу, но все-таки это хорошее подспорье»[517]. Действительно, очередной перевод Горнфельда вышел в 1929 году. В последующие десятилетия и даже после смерти Аркадия Георгиевича в 1941 году «Тиль Уленшпигель» несколько раз издавался в его переводе.

Во-вторых, внимательное чтение «Переводческой стряпни» ясно показывает, что пером Горнфельда водило не столько намерение беспристрастного профессионала указать некоему младшему коллеге на допущенные оплошности, сколько азартное желание побольнее уязвить именно Мандельштама, которого в ранее отправленных письмах к Шейниной переводчик «Тиля» охарактеризовал как «свинтус<а>»[518] и «очень юмористическ<ую>» «фигурк<у>»[519]. Здесь самое время сообщить, что обидчивому Горнфельду, судя по всему, была известна мандельштамовская характеристика его некролога Велимиру Хлебникову, как «скудоумной высокомерной заметк<и>», данная поэтом в 1922 году в статье «Литературная Москва» (II: 257).

Только личной неприязнью Горнфельда к Мандельштаму, по-видимому, объясняется умолчание в заметке «Переводческая стряпня» о том, что не кто иной, как Мандельштам «первый известил ничего не подозревавшего Горнфельда» (IV: 101) о допущенной издательством ошибке. Упомяни об этом «хитрый Аркадий Георгиевич», и незадачливый редактор его перевода предстал бы перед читателями «Красной газеты» в куда более выгодном свете[520].

Стремление адресно уколоть Мандельштама без труда угадывается и в едком профессиональном упреке из заметки «Переводческая стряпня»: согласно Горнфельду, мандельштамовские поправки к его переводу были «явно продиктованы только необходимостью что-нибудь изменить». Это предположение, как мы далее убедимся, не подтверждается сверкой текстов неотредактированного и отредактированного перевода.

И уже совсем обнажаются подлинные намерения Горнфельда в следующем пассаже из его заметки: «Хочу ли я сказать, что из поправок нет ни одной приемлемой? Конечно, нет: Мандельштам опытный писатель. Но, когда, бродя по толчку, я вижу<,> хотя и в переделанном виде, пальто, вчера унесенное из моей прихожей, я вправе заявить: “А ведь пальто-то краденое”».

Эта одежно-воровская метафора (которая, как сообщил нам П.М. Нерлер, была вписана Горнфельдом в авторскую машинопись «Переводческой стряпни» – маститый критик не удержался!) полностью сводит на нет примирительное начало заметки, где удовлетворенно констатируется, что письмо Венедиктова в редакцию «Красной газеты» «вполне своевременно», поскольку «снимает с известного поэта возможное в таком случае обвинение в плагиате». Более того, в процитированном фрагменте горнфельдовской заметки вина за «кражу» перевода романа Шарля де Костера исподволь снимается с издательства и полностью переносится на Мандельштама. Возможно, употребить эту рискованную метафору Горнфельда спровоцировал следующий фрагмент сочувственного письма, которое он получил от А. Киппена: «Очень тепло вспоминает Пяст о своем друге Мандельштаме. Я спрашиваю очень громко и весело: что слышно насчет <перевода> “Мадам Бовари”?

– Ну что ж… “Мадам Бовари”… Эка штука! У Мандельштама были дела почище! Однажды он шубу унес из квартиры одного зубного врача!

– На цинке стоял кто-нибудь? Кто именно? – спрашиваю я деловым тоном.

– Не знаю, стоял ли, нет ли. Друзья поэта говорили тогда, что, может быть, самое существование этого зубного врача только тем и оправдывается, что его шуба пригодилась Мандельштаму!

Как видите, дорогой Аркадий Георгиевич, тут никак нельзя смутить ни Мандельштама, ни “друзей поэта”. Ах, мать его не замать! – как говорил еще Владимир Красное Солнышко»[521]. Возможно, впрочем, что не Горнфельд подхватил метафору Киппена, а Киппен – метафору Горнфельда.

Позднее, в неопубликованном открытом письме в «Вечернюю Москву», отправленном в декабре 1928 года, разозленный Горнфельд даже обвинение в воровстве посчитает слишком слабым и еще усугубит «уголовную» составляющую деятельности противника: «Обличенные в изнасиловании, боясь наказания, тоже обычно предлагают “достигнуть соглашение <так! – О. Л.> задним числом”, но далеко не всегда им это удается»[522].

Литературная позиция, занятая на начальном этапе «дела об Уленшпигеле» Осипом Мандельштамом, хотя и ядовито, но в целом верно изложена в том фрагменте заметки «Переводческая стряпня», где говорится, что автору «Камня» «ради высот его поэзии надлежит разрешить и низкую прозу».

Перевод действительно занимал едва ли не самое низкое место в иерархии художественных ценностей Мандельштама.

«О.Э. был врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском <переулке> говорил Пастернаку: “Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихов”. Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было почти невозможно[523].

В этическом же мандельштамовском кодексе, как мы помним, основополагающим было восходящее еще ко временам первого «Цеха поэтов» представление о «своем круге», то есть о достаточно широкой группе настоящих писателей, дружески сплоченных против агрессивного окружающего мира. «Нет равенства, нет соперничества, есть сообщничество сущих в заговоре против пустоты и небытия» («Утро акмеизма», I: 180). Характерный эпизод воссоздает в своих воспоминаниях о Мандельштаме Максимилиан Волошин: «…Я получил от одного поэта и издателя – Абрамова – несколько номеров художественного журнала “Творчество”. Он просил написать ему свое впечатление от журнала. Там была большая статья Осипа Эмильевича “Vulgata”. Вульгатой, как известно, называется латинский перевод Библии, сделанный св<ятым> Иеронимом и принятый в католической церкви. Я долго вчитывался в статью М<андельш>тама и не мог понять ее заглавия, как оно понималось ему, пока не прочел заключительных слов статьи: “Довольно нам Библии на латинском языке, дайте нам, наконец, Вульгату”. Он как филолог просто перевел заглавие, а как историк никогда не встречался с этим термином и не подозревал о том легком “искривлении” смысла, кот<орое> лежит в этом имени. Я написал Абрамову: “Нельзя Вам как редактору допускать такие вопиющие ошибки: нельзя, чтоб наши невежественные поэты помещали у Вас заглавием статьи такие имена, смысл которых им самим неясен. За это ответственны Вы как редактор”. Случилось, что с М<андельш>тамом я встретился только в 1924 г<оду> в Москве <…>. М<андельштам> встретил меня радостно <…>, но прибавил: “Но нельзя же, Максимилиан Александрович, так нарушать интересы корпорации. Ведь все-таки наши интересы – поэтов – равнодейственны, а редакторы – наши враги. Нельзя же было Абрамову выдавать меня в случае “Vulgata”. Ведь эти подробности только Вы знаете. А публика и не заметит”»[524].

Отвечая на упреки Горнфельда в открытом письме в «Вечернюю Москву», Мандельштам руководствовался чрезвычайно схожей логикой. Сначала поэт признает, что Горнфельд стои?т «на целую голову выше большинства переводчиков» (IV: 103), а затем с горечью упрекает его в нарушении интересов «своего круга»: «Неужели он хотел, чтобы мы стояли, на радость мещан, как вцепившиеся друг другу в волосы торгаши?» (IV: 103).

Разумеется, Горнфельд, занявший в споре вокруг перевода «Тиля Уленшпигеля» принципиально иную позицию, не мог не спикировать на это место в мандельштамовском письме: «…Я себя торгашом не ощущаю – ведь не я продавал работу Мандельштама, а он мою, – и не вижу, почему он обзывает мещанами наших читателей – в том числе и читателей “Вечерней Москвы”, – которые вправе же знать, как поступают с ними некоторые книгоиздательства и некоторые редакторы»[525].

Взаимопонимание между критиком и поэтом становилось все менее достижимым еще и потому, что Мандельштам, как и Горнфельд, свою позицию излагал не вполне откровенно. Судя по всему, он отнюдь не считал Шарля де Костера «большим и своеобразным писателем». Но куда сильнее сковывало неудачливого обработчика «Легенды о Тиле Уленшпигеле» то обстоятельство, что перевод и редактура чужих переводов продолжали оставаться для него основным средством заработка. Пренебрежительно отозваться о ремесле переводчика означало для Мандельштама поставить себя перед потенциальными заказчиками в крайне двусмысленное и неловкое положение.

Поэтому мандельштамовское письмо в «Вечернюю Москву» полно плохо увязываемых друг с другом противоречий. Так, в одном месте Мандельштам откровенно признается, что главный закон переводческой гильдии почти ничего для него не значит, в сравнении с необходимостью держать солидарность между писателями «своего круга»: «<Н>еважно, плохо или хорошо исправил я старые переводы или создал новый текст по их канве. Неужели Горнфельд ни во что не ставит покой и нравственные силы писателя, приехавшего к нему за 2000 верст для объяснений?» (IV: 103)[526]. А в другом месте своего письма Мандельштам выступает как раз в роли опытного переводчика-ремесленника, стремясь отвоевать ту литературную площадку, которую занял его оппонент: «<П>озволю себе заговорить с Горнфельдом на несколько непривычном для него производственном языке: мой переводческий стаж – свыше 30 томов за 10 лет – дает мне на это право…» (IV: 102).

Переходя к важному и до сих пор всерьез не обсуждавшемуся вопросу о тактике и стратегии Осипа Мандельштама как редактора горнфельдовских страниц «Тиля Уленшпигеля», сразу же признаем, что сравнения перевода с французским оригиналом Мандельштам действительно не сделал[527]. В письме в «Вечернюю Москву» свою и издательства спешку он оправдывал тем, что «<п>едантическая сверка с подлинником отступает здесь на задний план перед несравненно более важной культурной задачей – чтобы каждая фраза звучала по-русски и в согласии с духом подлинника» (IV: 102). Дело было, впрочем, не только в спешке. Принцип «чтобы каждая фраза звучала по-русски и в согласии с духом», но отнюдь не с буквой подлинника исповедовался Мандельштамом – автором таких «культурологических» стихотворений-пересказов чужих текстов, как «Я не слыхал рассказов Оссиана…», «Аббат», «Я не увижу знаменитой “Федры”…» и многих других. «<В> этих двух строках больше “эллинства”, чем во всей “античной” поэзии многоученого Вячеслава Иванова» – так оценивал финал мандельштамовского стихотворения «Золотистого меда струя из бутылки текла…» К.В. Мочульский[528]. «Получается монтаж отрывков, дающий как бы синтетический образ диккенсовского мира» – так, разбирая стихотворение «Домби и сын», описывал метод работы Мандельштама с классикой М.Л. Гаспаров[529].

Однако то, что было позволительно поэту, отнюдь не составляло доблести переводчика и редактора.

Помня о том, что Мандельштам с оригинальным текстом романа Шарля де Костера дела не имел, попробуем теперь выявить мандельштамовские редакторские принципы, опираясь на стилистический анализ первой части исправленного им перевода Горнфельда в сопоставлении с самим этим переводом. Для удобства и наглядности распределим все выявленные поправки по нескольким тематическим блокам.

1. Лексика

Больша?я группа поправок образовалась в результате работы Мандельштама с лексикой горнфельдовского перевода.

В ряде случаев редактор заменил нейтрально окрашенные слова на просторечные:

(Footnotes)

2 Здесь и далее тексты романа приводятся по изданию, отредактированному Мандельштамом, и по тому изданию, по которому он текст романа редактировал: Де-Костер Ш. Тиль Уленшпигель. / пер. с фр. О. Мандельштама. М.; Л.: ЗиФ, 1929; Де-Костер Ш. Избранные сочинения: В 2 т. Т.1. Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке (кн. 1–2). /пер., вступ. ст. и примеч. А. Горнфельда. Петроград: Всемирная литература, 1919.

3 Здесь и далее римской цифрой означается номер главки в переводе Горнфельда, откуда взят пример.

(В примере с «пеленами» – «пеленками» высокую и даже церковную лексику Горнфельда Мандельштам заменил на нейтральную.)

Иногда, компенсируя введение многочисленных просторечий в текст, Мандельштам, наоборот, архаизировал лексику перевода:

Вот выразительный пример, демонстрирующий, как равноценный стилистический размен был осуществлен обработчиком в пределах одной фразы редактируемого перевода: сначала Мандельштам заменил нейтральное слово («рукой») на просторечное («пятерней»), а затем – просторечие («мордочке») на книжное слово («личико»):

Не так часты, как можно было бы ожидать, случаи, когда Мандельштам подправлял перевод за счет введения в текст нового, казавшегося ему более удачным тро?па – метафоры, сравнения или уточняющего эпитета:

Частным случаем подобного рода исправлений следует, вероятно, считать лексические поправки, спровоцированные стремлением Мандельштама устранить из перевода ненужную жеманность, заменив иносказание прямой, пусть и грубоватой номинацией:

2. Синтаксис

Вторая большая группа мандельштамовских поправок отразила его работу с синтаксисом горнфельдовского перевода.

Очень часто (мы приведем только несколько примеров из множества выявленных случаев) Мандельштам сокращал и упрощал излишне громоздкую, на его взгляд, фразу перевода:

Нередко Мандельштам менял порядок слов во фразе, добиваясь более естественного и менее вычурного ее звучания:

Стремясь упростить синтаксис горнфельдовского перевода, Мандельштам, где только это было можно, очищал текст от конструкций с придаточными предложениями:

Случалось, что Мандельштам разбивал длинное сложноподчиненное предложение перевода на несколько простых:

3. Другие способы сокращения и упрощения текста перевода

Стремясь сохранить и передать национальный колорит «Легенды о Тиле Уленшпигеле», Горнфельд многие иноязычные слова оставлял без перевода, рассчитывая на проясняющий контекст. Мандельштам, редактировавший роман для так называемого «широкого читателя», встречавшиеся фламандские слова или переводил[530], или совсем сокращал. Кроме того, в целом ряде случаев он бестрепетно пожертвовал бережно сохраненными переводчиком подробностями фламандского быта, которыми щедро насыщено произведение Шарля де Костера:

Самый радикальный способ купирования текста «Легенды о Тиле Уленшпигеле», к которому прибегал Мандельштам, поставленный перед необходимостью значительно сократить перевод Горнфельда, заключался в элиминировании не только множества частных подробностей, как в следующем примере (и многих, ему подобных):

но и целых побочных сюжетных линий и, соответственно, главок.

Так, редактируя первую часть романа, Мандельштам полностью сократил XLI, LX, LXIV и LXXIX главки горнфельдовского перевода.

Вслед за Горнфельдом следует отметить, что «<н>и “Земля и Фабрика”, ни О. Мандельштам не предуведомили читателя, что он, приобретая новое издание “Уленшпигеля”, получит перевод, не только составленный из двух разных переводов, но и сокращенный на одну пятую» («Переводческая стряпня»).

4. Идеологические купюры и исправления

Особую и обширную группу поправок составляют мандельштамовские исправления и сокращения тех фрагментов романа Шарля де Костера, которые в конце 1920-х годов звучали идеологически сомнительно. Так, Мандельштам, редактируя текст, последовательно подбирает синонимы для характеристики «обыватели», часто встречающейся в переводе Горнфельда и приобретшей в советское время «оскорбительный» оттенок (ср., например, в процитированном в начале этой статьи письме Пастернака к Цветаевой от 30 мая 1929 года: «На его и его жены взгляд, я – обыватель»):

Нещадной редактуре Мандельштам подвергнул многие эпизоды романа, так или иначе связанные с религиозной жизнью и религиозными чувствами персонажей:

В некоторых случаях Мандельштам сознательно искажал семантику высказывания персонажа, заменяя «веру» на «свободу»:

Главный вывод, напрашивающийся из сопоставительного анализа горнфельдовского перевода с мандельштамовской перелицовкой, следующий: как бы мы сегодня ни оценивали проделанную Мандельштамом работу, назвать ее откровенной халтурой нельзя. Густая правка, которой в процессе переделки подвергся горнфельдовский текст, была спровоцирована необходимостью решать вполне конкретные редакторские задачи. Две самые очевидные среди них – это тотальное упрощение и сокращение «слишком грузн<ого> текст<а>» Горнфельда (определение самого Мандельштама, IV: 103) с целью сделать его максимально доступным для восприятия «широкого читателя». А также идеологическое причесывание текста, вымарывание из него фрагментов, «несозвучных» советской эпохе. Можно сказать, что в данном случае поэт действовал как типичный советский редактор переводов – он стремился к упрощению синтаксиса и усложнению лексики.

«Наша эпоха вправе не только читать по-своему, – утверждал Мандельштам, – но лепить, переделывать, творчески переиначивать, подчеркивать, что ей кажется главным <…>. К целым историческим мирам наш читатель может быть приобщен не иначе, как через обработку, устраняющую длинноты, дающую книге приемлемый для него ритм» (II: 514).

Тем временем переводчик Карякин обратился с истерическим заявлением в правление Всероссийского Союза писателей. В частности, он сообщил, что собирается «искать защиты своих пострадавших интересов перед советским судом»[531] (реакция А.Г. Горнфельда, которому это заявление переслали: «…Я, ни в коей мере не отказываясь от ответственности за мои слова и действия, все же просил бы правление разъяснить В.Н. Карякину, что суждения и оценки, высказанные писателем о чужом произведении, могут быть предметом литературного спора и возражений, но не судебного разбирательства – кроме, конечно, случаев, когда писатель обвинен в явной недобросовестности таких суждений»)[532]. Карякин все же подал в суд. В июне 1929 года в иске по делу о «Тиле Уленшпигеле» ему было отказано.

Поведение Осипа Мандельштама в этой непростой ситуации, на первый взгляд, поражает своей парадоксальностью. Вместо того чтобы смириться с обстоятельствами, покаяться и спрятать голову в песок, поэт перешел в активное наступление на всех фронтах, всячески подчеркивая свое отщепенство, свою несовместимость с большинством окружающих его людей. Характерный пример из мемуаров Эммы Герштейн, впервые увидевшей Мандельштамов в подмосковном санатории «Узкое» 29 октября 1928 года: «Вставая из-за стола, отдыхающие стали обсуждать программу вечерних развлечений. Спросили “профессора” <Мандельштама>, не прочтет ли он что-нибудь. Тот ядовито обратился к человеку с круглыми покатыми плечами, но в форме летчика: “А если я попрошу вас сейчас полетать, как вы к этому отнесетесь?” Все были ошарашены. Тут он стал раздраженно объяснять, что стихи существуют не для развлечения, что писать и даже читать стихи для него – такая же работа, как для его собеседника – управлять аэропланом. Общее настроение было испорчено»[533].

Еще пример: в декабре 1928 года молодой литератор Игорь Поступальский в узком кругу сделал наивный доклад, в котором доказывал, что Мандельштам – поэт «преимущественно буржуазный, что поэзия его имеет музейный характер». В ответ герой доклада поинтересовался у Поступальского: «…Я не понимаю, почему вы прошли мимо еврейской темы в моих стихах – она ведь немаловажна»[534]. Долгие годы страшившийся и бежавший «хаоса иудейского» поэт теперь сознательно провозглашал свою принадлежность к этому «хаосу».

«Я один. Ich bin arm <Я беден (нем.)>. Все непоправимо. Разрыв – богатство. Надо его сохранить. Не расплескать», – писал Мандельштам жене в марте 1930 года (IV: 136) (знаменитая строка пастернаковского «Гамлета»: «Я один, все тонет в фарисействе» прозвучит только через шестнадцать лет; пока же будущий автор «Доктора Живаго» был настроен на доброжелательный диалог с советской современностью). Дело о «Тиле Уленшпигеле» Осип Эмильевич в письме к Надежде Яковлевне от 24 февраля 1930 года многозначительно назвал «делом Дрейфуса» (IV: 134).

Впрочем, аналогия с делом Дрейфуса несет не столь простой «национальный» оттенок, как может показаться на первый взгляд. Шпион, работавший во французском Генеральном штабе, стремился обратить ярость общества и государства не на порядки в учреждении, которое ложно обвинило невиновного Дрейфуса – в этом случае в приступе бдительности могли бы найти и настоящего виновника, – а на самого облыжно обвиненного. И это шпиону удалось. Горнфельд, как мы видели, повел себя сходным образом: он всячески уклонялся от спора с издательством, предпочитая действовать не против инстанции, а против персоны – Мандельштама. Карякин вступил на путь судебной борьбы – и потерпел поражение. Горнфельд же хотел у любого отбить охоту связываться с ним и добился своего.

В свою очередь, Мандельштам сначала надеялся воспользоваться историей с «Уленшпигелем» для перестройки переводческого дела в целом и в своей утопической борьбе наивно рассчитывал найти союзника в короленковце-Горнфельде. Горнфельд же смотрел на происходящее в стране вполне практически: не ожидая ничего хорошего и отнюдь не желая становиться новым Владимиром Галактионовичем, старый переводчик настойчиво и безжалостно, но в то же время осторожно защищал свой конкретный интерес – чтобы никто больше не смел покушаться на его «шубу».

Мандельштамовские утопические планы могли питаться еще и тем, что поэт принимал снисходительность и сочувствие некоторых партийных функционеров, а также видных писателей за поддержку в его отчаянной борьбе. В таких обстоятельствах, когда его «поддерживали», а значит, на него как на борца за переустройство переводческого, а может быть, и всего литературного дела рассчитывали и надеялись, уйти в кусты не только не соответствовало мандельштамовскому характеру, но и казалось недопустимым по этическим, «высоким» причинам. Ведь борьба за настоящую, подлинную литературу всегда привлекала Мандельштама. Это досталось ему в наследство от Гумилева и, если угодно, от всей русской словесности ХIХ века. В своей статье «Слово и культура» 1921 года поэт писал: «Князья держали монастыри для совета…» (I: 213) – вот он, девиз мандельштамовской утопии.

С конца декабря 1928 года по март 1929-го Мандельштамы гостили в Киеве. Здесь, в Доме врача, в январе 1929 года состоялся официальный авторский вечер поэта, а чуть позже – полуофициальное мандельштамовское выступление в киевском университете перед студентами[535]. Исаак Бабель пристроил Мандельштама на местную киностудию, что дало ему возможность подзаработать, отрецензировав несколько фильмов. В Киеве Надежде Яковлевне вырезали аппендикс – операцию проводила хирург Вера Гедройц, которая, как и Мандельштам, в свое время усердно посещала «Цех поэтов». «Мне приходилось очень круто, – рассказывал Мандельштам в письме к отцу, отправленном в середине февраля. – Денег почти не было. Родители Нади – люди совсем беспомощные и нищие. В квартире у них холод, запущенность. Связей никаких. Мать – очень плохая хозяйка. Каждая чашка бульона, которую я таскал в больницу, давалась мне с бою. У меня был постоянный пропуск в клинику, и так как я получил отдельную палату, то проводил там целые дни и даже ночевал, заменяя сестру и санитара. Самое трудное было подготовить Надино возвращение домой, вытопить печи, согреть комнаты, раздобыть на хозяйство, на прислугу» (IV: 111). Для контраста процитируем небольшой фрагмент из воспоминаний И. Одоевцевой, описывающих 1920 год: «Мандельштам выскакивал в коридор и начинал стучать во все двери: “Помогите, помогите! Я не умею затопить печку. Я не кочегар, не истопник. Помогите!”»[536] Приведем также реплику о Мандельштаме Анны Ахматовой, зафиксированную Лидией Гинзбург: «…Он всю жизнь был такой беспомощный, что все равно ничего не умел делать руками»[537].

В Москву поэт вернулся в начале апреля 1929 года и сразу же ринулся в бой: 7 апреля «Известия» опубликовали большую статью Мандельштама «Потоки халтуры», направленную против порочной переводческой практики. Среди предложенных автором «Потоков халтуры» мер: созыв «всесоюзного совещания по вопросам иностранной литературы» и создание «Института иностранной литературы с постоянным факультетом по теории и практике перевода». Кислая реакция братьев-писателей: «Осип Мандельштам пишет pro domo mea <в свою защиту (лат.)>, не вспоминая, однако, истории с романом де Костера» (из письма Р.В. Иванова-Разумника к А.Г. Горнфельду)[538].

В тот день, когда в Москве были опубликованы «Потоки халтуры», в Ленинграде состоялось первое заседание третейского суда по «делу о Майн Риде»: новый руководитель ЗИФ’а Илья Ионов обвинил Мандельштама и Бенедикта Лившица в том, что при переводе романов Майн Рида они пользовались не английскими оригиналами, а французскими переводными изданиями. Мандельштам и Лившиц отстаивали свою правоту. Спустя несколько месяцев, 30 сентября 1929 года, Ленинградское отделение Всероссийского союза поэтов постановит считать Мандельштама выбывшим из своих рядов «ввиду продолжающейся неуплаты членских взносов», «а также ввиду переезда на постоянное жительство в Москву»[539].

Апофеозом антимандельштамовской кампании стало опубликование в «Литературной газете» от 7 мая 1929 года фельетона «О скромном плагиате и развязной халтуре». Автором этого фельетона был уже упоминавшийся нами партийный публицист Давид Заславский, о котором даже пристрастный Горнфельд писал, что «он теперь каналья хуже Мандельштама»[540].

В первой части фельетона в «Литературной газете» излагалась история мелкого киевского литератора, получившего за украденный у другого писателя рассказ премию 150 рублей. Во второй части Мандельштам – автор «Потоков халтуры» судил Мандельштама – редактора «Легенды о Тиле»: «Возьмем его за шиворот, этого отравителя литературных колодцев, загрязнителя общественных уборных, и представим его самому Мандельштаму на суд и расправу. И что с ним сделает О. Мандельштам – это и представить себе трудно!»[541]

В номере «Литературной газеты» от 13 мая было помещено письмо в редакцию самого Мандельштама, а также петиция в его защиту пятнадцати известных советских писателей (К. Зелинский, Вс. Иванов, Н. Адуев, Б. Пильняк, М. Козаков, И. Сельвинский, А. Фадеев, Б. Пастернак, В. Катаев, К. Федин, Ю. Олеша, М. Зощенко, Л. Леонов, Л. Авербах, Э. Багрицкий): «Заславский рядом возмутительных приемов пытается набросить тень на доброе имя писателя»[542]. Заславский ответил новым «Письмом в редакцию», напечатанным в «Литературной газете» от 20 мая. Одновременно дело было передано в конфликтную комиссию ФОСП (Федерация объединений советских писателей), которая в декабре 1929 года признала ошибочность публикации фельетона Заславского и одновременно моральную ответственность Мандельштама. В выработке этого решения принимал участие Борис Пастернак, писавший Н. Тихонову: «Мандельштам превратится для меня в совершенную загадку, если не почерпнет ничего высокого из того, что с ним стряслось в последнее время»[543]. Мандельштам, однако, отказался переживать происходящее с ним как «высокую болезнь» – он был взбешен решением ФОСП’а. «…Сам он удивителен, – отчитывался Пастернак в письме к Цветаевой от 30 мая 1929 года. – Правда, надо войти в его положенье, но его уверенности в своей правоте я завидую. Вру – смотрю как на нежданно-чужое. Объективно он не сделал ничего такого, что бы хоть отдаленно оправдывало удары, ему наносимые. А между тем он сам их растит и множит отсутствием всего того, что бы его спасло и к чему я в нем все время взываю. На его и его жены взгляд, я – обыватель, и мы почти что поссорились после одного разговора»[544]. Не этот ли разговор стал первопричиной внутреннего отхода Пастернака от Мандельштама? Отхода настолько бесповоротного, что в начале 1930-х годов Осипа Эмильевича не позвали на день рождения к соседу-Пастернаку (вспомним свидетельство С. Липкина), а в телефонном разговоре со Сталиным 13 июня 1934 года Борис Леонидович не смог решительно ответить «Да!» на вопрос вождя: «Но ведь Мандельштам – ваш друг?»

5 июля 1929 года Заславский напечатал в «Правде» еще один клеветнический фельетон против Мандельштама «Жучки и негры», где издевательски изображалась эксплуатация одними писателями («жучками») других («негров»). Впрочем, в этом фельетоне Заславский, напуганный заступничеством писателей за Мандельштама, его имени даже не называет. Однако в личных письмах, которыми он засыпал Горнфельда, критик подобной «скромности» не проявлял. «У меня такое впечатление, – делился он с Горнфельдом своими “догадками” в письме от 13 мая 1929 года, – что не издательство “ЗИФ” – главный виновник в обмане, а сам же Мандельштам, который, вероятно, надувал издательство и выдавал свою “работу” за перевод или за обработку оригинального перевода с подлинника»[545].

За несколько недель до опубликования фельетона «Жучки и негры», 18 июня, с Мандельштамами увиделся П.Н. Лукницкий, который записал в своем дневнике: «О.Э. – в ужасном состоянии, ненавидит всех окружающих, озлоблен страшно, без копейки денег и без всякой возможности их достать, голодает в буквальном смысле этого слова. Он живет (отдельно от Н.Я.) в общежитии ЦЕКУБУ, денег не платит, за ним долг растет, не сегодня-завтра его выселят. Оброс щетиной бороды, нервен, вспыльчив и раздражен. Говорить ни о чем, кроме всей этой истории, не может. Считает всех писателей врагами. Утверждает, что навсегда ушел из литературы, не напишет больше ни одной строки, разорвал все уже заключенные договора с издательствами. Говорит, что Бухарин устраивает его куда-то секретарем, но что устроиться все-таки, вероятно, не удастся. Хочет уехать в Эривань, куда тоже его обещали устроить на какую-то “гражданскую” должность»[546].

Поездку в Ереван Мандельштаму пытался организовать все тот же Бухарин, 14 июня 1929 года писавший председателю армянского Совнаркома: «Дорогой тов. Тер-Габриэлян! Один из наших крупных поэтов, О. Мандельштам, хотел бы в Армении получить работу культурного свойства (например, по истории армянского искусства, литературы в частности, или что-либо в этом роде). Он очень образованный человек и мог бы принести вам большую пользу. Его нужно только оставить на некоторое время в покое и дать ему поработать. Об Армении он написал бы работу. Готов учиться армянскому языку и т. д. Пожалуйста, ответьте телеграфом на ваше представительство. Ваш Бухарин»[547]. Вскоре из Еревана пришел положительный ответ, подписанный наркомом просвещения и зампредсовнаркома Армянской ССР А.А. Мравьяном. Однако после внезапной смерти Мравьяна 23 ноября 1929 года поездка была отложена на неопределенное время.

Летом 1929 года, вместе с Надеждой Яковлевной, Мандельштам съездил в Ялту. Вернувшись в столицу в конце августа, он поступил на службу в газету «Московский комсомолец», где вел еженедельную «Литературную страницу» и заведовал отделом поэзии.

2

В «Московском комсомольце» Мандельштам проработал четыре месяца. «В редакции к Мандельштаму отнеслись доверчиво и дружелюбно <…>. У него просили, чтобы он снабжал редакцию и ее сотрудников “культурой”»[548]. Регулярная служба потребовала от поэта предельной концентрации и самодисциплины – молодым сотрудникам и посетителям «Московского комсомольца» запомнились его сдержанность и корректность: «Внешне он выглядел спокойным. Нам казалось, что он даже несколько высокомерен – голову держал высоко!» (З. Полякова)[549]; «Никакого величия, позы, тихий ровный голос, ординарная внешность провинциального учителя, умное лицо без улыбки, скорбные глаза» (Н. Кочин)[550]; «…Перед моим мысленным взором О.Э. Мандельштам и сейчас стоит как живой, с приветливой улыбкой на розовом лице, чистый, элегантный, излучающий глазами внимание и доброту» (А. Глухов-Щуринский)[551].

Диссонансом – в сравнении с остальными свидетельствами – звучит устное воспоминание Александра Твардовского, принесшего однажды свои стихи в литературный отдел «Московского комсомольца»: «Раздраженный человечек на тонких ножках, как кузнечик, что-то возбужденно кричал мне, и я тихо ушел со своими стихами»[552].

Днем «спокойный» Мандельштам заведовал отделом в «Московском комсомольце»; ночью неистовый Мандельштам диктовал жене свою «Четвертую прозу», где комсомолу в целом и службе в комсомольской газете в частности были посвящены такие строки: «Мальчик, в козловых сапожках, в плисовой поддевочке, напомаженный, с зачесанными височками, стоит в окружении мамушек, бабушек, нянюшек, а рядом с ним стоит поваренок или кучеренок – мальчишка из дворни. И вся эта свора сюсюкающих, улюлюкающих и пришепетывающих архангелов наседает на барчука:

– Вдарь, Васенька, вдарь!

Сейчас Васенька вдарит – и старые девы, гнусные жабы, подталкивают барчука и придерживают паршивого кучеренка:

– Вдарь, Васенька, вдарь, а мы пока чернявого придержим, а мы покуда вокруг попляшем.

Что это? Жанровая картинка по Венецианову? Этюд крепостного живописца?

Нет. Это тренировка вихрастого малютки комсомола под руководством агитмамушек, бабушек, нянюшек, чтобы он, Васенька, топнул, чтобы он, Васенька, вдарил, а мы покуда чернявого придержим, а мы покуда вокруг попляшем…

– Вдарь, Васенька, вдарь!» (III: 168–169).

«Четвертая проза» писалась в конце 1929 – начале 1930 годов. Кроме службы в «Московском комсомольце» материалом для нее послужило прошлогоднее дело шестерых членов правления «Общества взаимного кредита» и, разумеется, злополучная история с переводом «Легенды о Тиле Уленшпигеле». «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива, – самозабвенно открещивался от писательского звания Мандельштам. – У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я, к черту, писатель! Пошли вон, дураки!» (III: 171).

Между прочим, реминисценция из гоголевской «Женитьбы» здесь, вероятно, восходит к следующему фрагменту из уже упоминавшегося нами клеветнического фельетона Д. Заславского «Жучки и негры», направленного против Мандельштама: «Профсоюзной организации работников печати надлежало бы взяться за радикальную чистку переводческих трущоб. Но профсоюз поступил уж чересчур радикально: он попросту выбросил всех переводчиков, всех негров из профсоюзных рядов. Жучки остались, а негры изгнаны. Это значит действовать по упрощенному методу почтенной Агафьи Тихоновны, которая, не умея разобраться в женихах, всем им сказала: “Пошли вон!”»[553] Еще одна цитата из Гоголя возникает в финале «Четвертой прозы»: «Вий читает телефонную книгу на Красной площади. Поднимите мне веки. Дайте Цека…» (III: 179).

«Он ненавидел письменный стол. Он небрежно обращался с ненужными ему книгами: перегибал, рвал, употреблял, как говорится, “на обертку селедок”. На домашнем языке это называлось “растоптать Москву”», – вспоминала Э.Г. Герштейн[554]. А былой мандельштамовский яростный оппонент А.Г. Горнфельд, поверив прокатившимся по литературной столице слухам, 30 марта испуганно писал А.Б. Дерману: «Несчастный О. М. попросту свихнулся и сидит в доме умалишенных… Очень жаль поэта, но я в этом не виноват: Вы засвидетельствуете это, когда меня будут винить в том, что я затравил М<андельштама>, как Буренин – Надсона»[555].

На страницы «Четвертой прозы», кажется, впервые в творчестве Мандельштама легла зловещая тень И.В. Сталина. В пятой главке о детях советских писателей с негодованием говорится, что «отцы их запроданы рябому черту на три поколения вперед» (III: 171). Как известно, Сталин стал рябым после перенесенной оспы, «Рябым» звали его товарищи по революционному подполью.

Но этот намек на Сталина, весьма опосредованный, непрямой. Однако, как мы все теперь знаем, было и прямое упоминание. В одном из прижизненных списков «Четвертой прозы» шестая главка заканчивалась так: «Кто же, братишки, по-вашему, больше филолог: Сталин, который проводит генеральную линию, большевики, которые друг друга мучают из-за каждой буквочки, заставляют отрекаться до десятых петухов, или Митька Благой с веревкой? По-моему – Сталин. По-моему – Ленин. Я люблю их язык. Он мой язык»[556]. При жизни Надежды Яковлевны и двадцать лет после ее смерти этот фрагмент не обнародовался. Неизвестно, входил ли он в устный текст, когда Надежда Яковлевна зачитывала по просьбе поэта заученную ею наизусть «Четвертую прозу» немногим доверенным слушателям? Во всяком случае, уже здесь при первом появлении имени образ амбивалентно двоится: «запроданы рябому черту» – негативно, но предположительно, косвенно, эвфемистически, а «филолог Сталин» – одобрительно и прямо.

В финальной, шестнадцатой главке мандельштамовского произведения изображается, как «ночью по Ильинке ходят анекдоты. Ленин и Троцкий ходят в обнимку, как ни в чем не бывало. У одного ведрышко и константинопольская удочка в руке» (III: 179). В подтексте процитированного фрагмента – не только идиома «сматывать удочки», намекающая на выдворение Л.Д. Троцкого из Советского Союза в Турцию 1 февраля 1929 года, но и вполне конкретный анекдот. Этот анекдот процитирован в книге корреспондента UPI в СССР Евгения Лайонса, вышедшей в Нью-Йорке в 1935 году. Вот он в русском переводе: «Троцкий, находясь в изгнании, в Турции, ловил рыбу. Мальчик, продававший газеты, решил над ним подшутить:

– Сенсация! Сталин умер!

Но Троцкий и бровью не повел:

– Молодой человек, – сказал он разносчику, – это не может быть правдой. Если бы Сталин умер, я уже был бы в Москве.

На следующий день мальчик снова решил попробовать. На этот раз он закричал:

– Сенсация! Ленин жив!

Но Троцкий не попался и на эту уловку.

– Если бы Ленин был жив, он бы сейчас был здесь, рядом со мной»[557].

В феврале 1930 года комиссия по проверке состава редакции «Московского комсомольца» дала сотруднику Мандельштаму следующую характеристику: «Можно использовать как специалиста, но под руководством». В знак протеста поэт ушел из газеты. Некоторое время он вел рабкоровский кружок в редакции «Вечерней Москвы». Но возвратить Мандельштама к полноценному существованию могло только чудо – в затхлой атмосфере московского и ленинградского писательского быта о воскрешении поэта нечего было и мечтать. И чудо свершилось: через председателя Совнаркома В.М. Молотова и члена президиума Коминтерна С.И. Гусева Николаю Ивановичу Бухарину все же удалось пробить для Мандельштама поездку по Закавказью. В марте Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна покинули опостылевший флигель «Дома Герцена», где они жили с января 1930 года, и отправились в долгожданное путешествие.

С конца марта по май Мандельштамы отдыхали на правительственной даче в Сухуме, откуда они ездили на экскурсии в Новый Афон, Гудауту и Ткварчели. «Сухум легко обозрим с так называемой горы Чернявского, с площадки Орджоникидзе. Он весь линейный, плоский и всасывает в себя под <шум волн, напоминающий> траурный марш Шопена большую дуговину моря, раздышавшись своей курортно-колониальной грудью» (Из мандельштамовского «Путешествия в Армению») (III: 195).

В Сухуме 14 апреля 1930 года Мандельштама застала «океаническая весть о смерти Маяковского. Как водяная гора жгутами бьет позвоночник, <эта весть> стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту» (из набросков к «Путешествию в Армению») (III: 381).

Оба стихотворца вступили в большую литературу (Мандельштам – чуть раньше, Маяковский – чуть позже) в эпоху, когда «явно обозначился кризис символизма и начинающие поэты уже не примыкали к этому течению. Одни шли в футуризм, другие – в акмеизм» (Ахматова)[558]. Соответственно, Маяковский очень быстро начинает восприниматься читающей публикой как футурист № 2 – менее радикальный и склонный к теоретизированию, чем Хлебников, но едва ли не столь же талантливый. А Мандельштам – далеко не так быстро – как акмеист № 2, чье место располагается вслед за Гумилевым и рядом с Ахматовой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.