Глава четвертая (1928–1929)

Глава четвертая (1928–1929)

Моей души отрада и желанье —

Норвежские долины навещать…

Вергелани

I

Я сижу с тяжелой головой, с трудом находя мысли и слова. Боже мой! Неужели я ровесник моего отца в тот год! Ведь, казалось, все события его жизни в прошлом; а у меня, — я вес еще нст-нст да и чувствую себя мальчиком, строю планы на будущее. Неужели и он тогда еще так мало прожил? И в то же время — как я сносился! Да, мой отец был моложе, гораздо моложе меня. Интересно, сколько мне еще осталось? Моему отцу тогда оставалось десять лет. Но — как говорит Гораций:

Ты узнать не желай, — ведать беда! — скоро ль мне и тебе

Боги судят конец, милый мой друг! 15 суть магических числ

Ты вникать не должна. Лучше всего, — что ни будет — прими,

Много ль зим впереди, или уже бог последнюю шлет

Днесь, когда этих скал стойкость крушит злой Тирренского пал Моря…

Хотя в тот год передо мной, облокотившимся на белый сетчатый фальшборт парохода, не Тирренское, а суровое Балтийское морс терлось о прибрежные сероватые камни шхер, но была не зима, а раннее лето, и не последнее, а одно из начальных еще лет моей жизни, и небо было голубое, и голубым было тихое и широкое морс, и разбивалось оно о камни спокойно и мирно.

В нашем путешествии не было, как в первом, ожидания неизвестного. Знакомый путь, знакомые берега, знакомая жизнь впереди. На душе было спокойно.

Мы остановились на несколько дней в Стокгольме. Пароход причалил к стенке поздно вечером у одного из городских островов, отделяющего воды озера Мсларн, широким потоком, как бы короткой и быстроводной Невой, вливающихся в центр Стокгольма, — от вод, таким же, похожим на Неву потоком, уходящих из Стокгольма к Балтийскому морю. Было удивительно чувствовать себя на морском корабле среди обступающих его высоких темных громад домов, со всех сторон светящихся на тебя окнами квартир. Едва видные во тьме черные силуэты многоэтажных строений казались еще выше и многоэтажнсс оттого, что — как оказалось утром — они спускались к воде по крутым склонам старинных узких улиц.

С утра мы отправились бродить по Стокгольму. К короткой, широкой и быстрой его реке и просторным водам озера и фьорда Стокгольм сбегает не только средневековыми улочками с нависающими этажами каменных острокрыших домов, но и широкими, полными витрин, реклам и автомобильной сутолоки магистралями Дроттнингсгатан и Биргср-Ярлсгатан, но и зелеными садами, где над водой бронзовый Карл XII указуст перстом навстречу Медному Всаднику и над которым высится в отдалении, на фоне голубого неба, ажурный золотой шпиль красной ратуши с венчающими ее тремя золотыми коронками.

На мощеной, чуть покатой площади перед старинным дворцом, темно-красным с серыми лепными наличниками окон, выстроились рядами шведские гвардейцы в меховых шапках и чуть ли не в тех же синих мундирах, которые видали стены Полтавы.

Мы без труда находим дорогу по чистым диабазовым улицам холмистого Стокгольма, спрашивая — опять по-новержски! — как пройти и где что можно увидеть у легко понимающих нас шведов, — только не забыть произнести «ч» вместо норвежского «хь» и помнить, что «вода» не «ванн», а «ваттен», «двадцать» — не «тюве», а «чугу» и что «мальчик» и «девочка» не «гютт» и «пике», а «пойке» и «фликка».

От ослепительности магазинов и универмага «Вавилонская башня» до желтых дорожек и свежей зелени острова-парка Юргорен, где за решеткой гуляли олени, а на поляне жили — для обозрения публики — в своих чумах лопари в разноцветных шапках и синих кафтанах, в яркости реклам и в шуме больших улиц, и в тишине сада, где мы обедали в маленьком деревянном ресторане и тянули морс соломинками, — Стокгольм промелькнул за два дня, как яркая и живая картинка для рассматривания. Это не имело отношения к моей жизни.

И вот — снова сутолока тесного Восточного вокзала, краем глаза видны пароходы в Бьервикенс — и такси мчит нас по знакомым улицам: Стуртинг, Карл-Юхансгате, Гранд-Отель, белый университет; над купами кустов, над улицей — каменный, серый, нагой Абель, нагромоздившийся на кучу демонов; Драмменсвейен — гражданин города Калэ в крутом садике — шумная Бюгдс-Аллс. Мы перетаскиваем вещи в просторную комнату двухэтажного белого отеля, стоящего в глубине большого, тенистого палисадника. Надо распаковаться, умыться в знакомом норвежском комнатном умывальнике — «серванте» с белым фаянсовым кувшином, потом наскоро пообедать за табльдотом — и затем я свободен… Что мне делать здесь, в гостинице, и почему мне не отправиться бродить, чтобы снова повидать знакомые места знакомого города?

От нашего «Отель Русс» два шага до Нубельсгате. Я сворачиваю с Бюгдс-Алле и поднимаюсь по нашей тенистой, тихой улице. Вот налево начинается высокая, серая бетонная стена с балюстрадой наверху — это стена сада американского посольства; вот направо поворот с широким тротуаром из плит — к гастрономическому магазину; где-то здесь живет знаменитый полярный летчик Рийсер-Ларсен со своей семьей; а вот, за поросшей лопухом канавой, посеревший «стакйт» — забор-решетка из остроконечных, когда-то белых дощечек — и над ним ветви высоких деревьев сада Стеен-Нильсена. Вот и наши ворота. Знакомый, посыпанный гравием двор между садом и желтым трехэтажным домом. Наш дворе шумно играют незнакомые дети, в окнах первого этажа — чужие занавески. А кто это в белом платье быстро заходит в подворотню, неся корзину продуктов? Неужели это Герд?

Я бегу за ней и окликаю: «Герд! Герд!» Она сначала убыстряет шаги, потом, выходя уже на задний двор, оборачивается, останавливается и смотрит на меня снизу вверх. Перед ней высокий мальчик, почти юноша, в галстуке, сером костюмчике и брюках «гольф», в кепке, из-под которой виден отброшенный на сторону косым пробором темный чуб; длинное худое лицо, карие глаза, непомерно большие руки и ноги. Узнает ли она того хорошенького кареглазого мальчика с девчонской черной челкой, в детском свитере и коротеньких штанишках?

— «Гаарикь»!

Да, это я, Гарик! Как приятно называться этим именем! Герд хватает меня за руку и мы бегом взлетаем по черной лестнице на второй этаж. Начатый фру Стриндберг с ходу выговор обрывается — Гарик! Откуда? Какими судьбами? Вокруг меня пляшут востроносая Хишти и подросшая толстенькая Бюлле, в дверях косо улыбается Бьёрн. Меня сажают за стол, поят кофе или какао или еще чем-то; я — с некоторым напряжением говоря по-норвежски — кое-как отвечаю на вопросы: да, мы все приехали, надолго, будем опять жить в Осло; да, все, и Дьяконов и фру Дьяконов; — нет, Миши с нами нет, только Алик — а «бабюшька»? — бабушка вам кланяется… Кое-как окончился обряд, и мы выходим вдвоем с Герд на двор.

Все знакомо! Вот под окном второго этажа не хватает балясины: это Герд как-то пришла к нам и заявила, что все уехали за город, и ей не оставили ключа; папа организовал спасательную экспедицию: была добыта зеленая садовая лестница, и Миша полез по ней в открытое окно квартиры Стриндбергов; но лестницы не хватило — Миша ухватился за балясину, чтобы подтянуться к окну, а декоративная гипсовая балясина оторвалась, и он слетел вниз со второго этажа, успев только по-спортивному упасть на поджатые ноги; а потом оказалось, что дверь в квартиру Стриндбергов просто не заперта. Вот черная проволока антенны, протянутая Мишей от слухового окна на чердаке до дерева в саду Стеен-Нильсена — тогда папа укорял Мишу, что он трусит на крыше, и только уже в Ленинграде признался, что, вылезая на крутую крышу вслед за ним, струсил и сам — признаваться в своих ошибках Дьяконовым трудно.

А вот на желтой штукатурке стены, чуть повыше цоколя, карандашом обведен квадратик и написано «Мухин дом». Это мы с Герд как-то вечером долго следили за осенней мухой: сколько ее ни отгоняешь, она все опять прилетала на то же место. Тогда мы оставили муху в покос, а облюбованное ею место очертили и предоставили ей для жилья.

Я показываю Герд «Мухин дом», и мы вспоминаем с ней этот случай нашего давнего детства. Я спрашиваю, кто живет в нашей квартире, дружит ли она с ними. Нет, они противные. Йонсы тоже выехали. Говорить как-то трудно, — непонятно, о чем говорить. Спрашиваю, сильно ли я изменился. Она опять смотрит снизу вверх — как это непривычно — и говорит, что да; раньше я оыл лучше.

— Разве я стал уж такой некрасивый? — Нет, — говорит Герд вежливо, но все же полуискренне, — не то чтобы некрасивый, но раньше ты был как-то красивее…

Ну что же…

Но долго пропадать нельзя: надо возвращаться к маме, в «Отель Русе». Герд меня молча провожает, а маме передает приглашение от фру Стриндберг — прийти в гости, когда мы хотим.

Наши собрались не сразу, но этот визит оказался полезен: «Отель Русе» был дорог, а Стриндбсрги порекомендовали дешевый «домашний» пансион — «Борг Хуспитс», который содержит фру Борг, вдова, мать подруги Гсрд, черноглазой Эллинор, которую я хорошо помню с прошлого приезда.

Пансион Борг находился на четвертом и пятом этажах большого дома в густонаселенной части города, на углу двух узких улиц — Бугставсйсн и Ураниснборггатсн. Четырехэтажные дома здесь покосились под своими шиферными крышами и мансардами от проходившей под фундаментом неудачно проложенной трассы метро; по улице бежал трамвай; — по диабазу гремели машины; зелени поблизости не было — если гулять, так надо было ходить довольно далеко: в скверик на горке у красной остроконечной кирки Ураниснборг, или в Дворцовый парк, или в сад «Санкт-Ханс-Хэуэн».

Наша комната — помнится, одна — была на пятом этаже., На четвертом была столовая с табльдотом, где сидели какие-то неопределенные господа и несколько пожилых дам, и на чистую крахмальную скатерть ставились странные и невкусные норвежские блюда — бутерброды (лучшие из них были с анчоусами и яйцом — но во всех случаях дело портил солоноватый маргарин), хитроумные салаты, огромные омары, густой, пахнущийй лавровым листом полусуп, полувторос — «лапскэус», овсяные, хрустящие, жсрновообразныс лепешки — «кнскксбрс», рыба в разных видах, котлетки — «карбунадэ», рыбные отвратительные клецки с ванилью и кардамоном.

Гсрд часто приходила после школы — не то к нам, не то к Эллинор; и так как она была не специально моей, а общей гостьей, было как-то неудобно: сидели все вместе, не поговоришь. Но вскоре установился обычай, который облегчал мое положение.

Последние три года по маминому декрету нам с Алешей было запрещено ходить в кино — мама считала, что это нам вредно. Я из-за этого пропустил много замечательных фильмов, например, чаплиновскую «Золотую лихорадку», затем «Нибслунгов», все первые советские фильмы. А теперь как раз запрет был снят. Я заявил, что в кино мне ходить не хочется, и я прошу выдавать мне деньги, которые пошли бы на мой билет, с тем, чтобы я мог тратить их по своему усмотрению. Это было мне разрешено.

Теперь, когда наши отправлялись в кино, приходила Гсрд, и мы втроем — Эллинор, Гсрд и я — отправлялись гулять в какой-нибудь из дальних садов. Я покупал на свои кино-деньги рулон шоколодных кружочков и галантно угощал моих дам. Обе они были, в сущности, еще совсем маленькие девочки — и мне-то было еще только тринадцать, а им не исполнилось и того. Я был гораздо больше их, но мне они не казались маленькими. Особых разговоров вести было не надо — нас занимало то, что мы прогуливались по дорожкам среди цветников, взявшись под руки, — с одной Гсрд я не мог так ходить: гулять под руку — привилегия «форловсдс» (жениха и невесты).

Вообшс, нравы тогда в Норвегии были еще очень строгие. Конечно, если тринадцатилетние девочка и мальчик ходили под руку, — на это не посмотрели бы строго, но вообще пройтись под руку с девушкой было равносильно обещанию жениться; если не женишься, девушке будет позор. Девушке нельзя было пойти в театр с молодым человеком или даже одной, без старшей дамы; если она жила одна, она не могла принимать в гостях мужчину даже среди бела дня; даже и в родительской квартире нельзя было оставаться с молодым человеком в одной комнате, если только в комнате стоял диван. Все это можно было только с «форловсдс». С ним, в сущности, можно было вес: иначе трудно было бы дотерпеть до женитьбы — ведь жениховство длилось по пять и шесть лет. Но зато, как сказано, нарушение всех этих строгих правил позорило девушку, бросало на нес тень и делало ее мало приемлемой или вовсе неприемлемой в качестве супруги. То же самое, если помолвка ее с «форловсде» расстроилась. По-видимому, предполагалось, что девушка, раз побывав невестой, вряд ли уже девушка. Все это я уже знал тогда, наслушавшись предназначенных не для меня рассказов папы родным и друзьям, и эти обычаи казались мне дикими и глупыми. Но таков был здесь порядок жизни, а потому в наших встречах с Гсрд, тогда и позже, был с обеих сторон известный элемент молодечества, известное замирание сердца от хождения на грани дозволенного, — мы ведь считали себя уже почти взрослыми, хотя старшие, вероятно, совершенно спокойно отнеслись бы к нашим скромным вольностям.

О чем мы говорили с Гсрд и Эллинор во время прогулок — не помню. Девочки мало говорили; про школу Гсрд вообще почти никогда не рассказывала, а Эллинор немного стеснялась меня. Стало быть, вероятно, говорил я и, вероятно, рассказывал о России. Я, правда, пытался вовлечь в разговор Эллинор, чтобы она рассказала о Кубе, где она выросла и, кажется, даже родилась. Но она рассказывала что-то смутно и мало членораздельное — жара; много цветов… Я спрашивал ее, не кубинец или испанец был её отец — меня поражало, что она темная брюнетка; но она это отрицала: она чистая норвежка и по отцу и по матери. И в самом деле: фамилия ее — Борг! Но с высоты моей образованности я все же сомневался в ее чисто норвежском происхождении, хотя и молчал.

В пансионе фру Борг мы прожили недолго; недели через три-четыре мы перебрались на постоянную квартиру.

Это был маленький деревянный домик, крашеный в темно-коричневую краску, с крутыми шиферными гранями крыши, стоявший в большом саду, за городом, на станции Виндсрен: пузатым Холменколлснским коричневым трамвайчиком пять остановок от центра города, куда теперь этот трамвайчик добегал, спускаясь в метро. Но наш дом был так близко от города, что напрямик за полчаса можно было — через пригороды «вилл», через пустыри, холмы и луга за Фрогнсрпарком, через парк — дойти до нашей старой квартиры на Нубсльсгатс.

Домик в Виндсрснс был двухэтажный; верхний этаж из двух комнат сначала пустовал, потом там поселился некто инженер Сирум с женой и двумя дочками, пяти и трех лет, мамиными любимицами; мама с ними постоянно возилась, вздыхала, что у нес нет своих дочек, рассказывала им сказки; а девочки ее обожали и называли не как другие норвежские дети — «фру Дьяконов», а «Мани-Па», что значило» Мария Павловна».

В нижнем этаже, где жили мы, была одна большая комната, разделенная раздвижной стенкой на две — это была комната родителей и тут же, в другой половине, была столовая; из нес широкая стеклянная дверь вела на большой балкон или веранду без крыши; вторая комната была поменьше; там жил Алик, а одно время и я.

Стены большой комнаты были покрыты рогожкой, по которой лишь кое-где были разбросаны полоски и мазки коричневой, желтоватой и серебристой краски; стены маленькой комнаты были покрыты удивительными обоями с рисунком в виде причудливых, огромных и странных цветов. И то, и другое было очень своеобразно и красиво.

Удивительна в этом доме была даже уборная, стены которой были украшены широкими черными и белыми полосами; сияла чистотой маленькая, кафельная, белая кухонька с электроплитой; целый угол дома занимала просторная и светлая комната, в окна которой глядела сирень и ветви деревьев; в одном углу её стояла ванна, но вообще это была комната как комната. В коридоре, в столовой, в маленькой и в большой комнате в самых неожиданных углах скрывались потайные стенные шкафы, которых было в квартире, наверное, не менее двух десятков. Позаботился строитель и о прислуге: ее комната — это ведь ее дом; и вот для нее был действительно отведен отдельный крошечный домик, связанный с кухней крытым ходом — коридорчиком; в этом коридорчике был свой выход во двор, чтобы прислуга во внеслужебное время могла принимать собственных гостей, не беспокоя хозяев.

В высоких светлых подвалах дома была устроена топка центрального отопления; достаточно было утром подбросить в нее несколько лопат угля и затем два-три раза в день спуститься — посмотрев на манометр и, в случае нужды, подбросить еще лопату, — чтобы в доме было всегда тепло.

Вообще, я не видал более удобного жилья.

Плохо сначала было с мебелью, но постепенно быт наш устроился. Мама купила на аукционе красивый круглый стол, замечательные ореховые стулья, которые быстро сама же замечательно красиво обила, соорудила занавески и портьеры.

Так как прислуги у нас поначалу не было, то я получил теперь отдельный «дом», поселившись в комнате-домике, за кухней.

Мне было очень хорошо в моем отдельном домике но жил я в нем недолго. Вскоре приехал папин друг — Константин Александрович Фсдин; его поселили в моем домике, а меня перевели с Аликом в комнаты. Федин прожил у нас тоже недолго. Помню, как они с папой вырабатывали для него маршрут по Норвегии и планировали поездку в Берген, описанный им потом в «Похищении Европы»; помню, как Константин Александрович забрался на большой пень в нашем саду, и папа фотографировал его в виде «монумента». Потом Федин уехал, но прибыл на каникулы Миша, а затем к нам нанялась прислуга — на этот раз молодая хуторская девушка, Ингеборг. Ей и достался отдельный домик; тут в первом этаже нам стало немного тесно (вообще-то оба этажа были рассчитаны на одну семью), и я был переведен в ванную комнату. Тут, в светлом просторе, мне хватало места, а стоявшая в углу ванна мне нисколько не мешала.

Хорош был дом, хорош был и сад. Сначала он весь был наш, потом мы разделили его с Сирумами. Но разделение было формальным, и мы носились в нем повсюду. С одной стороны, между улицей и домом, был роскошный малинник (кусты малины были рассажены рядами и каждый подвязан к шесту); с другой была большая поляна, окруженная кустами крыжовника и смородины, а в углу стояла куча прошлогоднего сена, таинственно пахнувшая тлением, и была посажена клубника. Мама была счастлива; мечтой ее жизни был дом с садом, огородом, с коровушкой и с большим датским догом. Сад уже был, огород мы устроили, и мама, вместе с нами, много возилась с ним; к сожалению, по нашей неопытности из него мало что получилось: морковка была тоненькая, как ниточка, горох без стручков; петрушку забил заполонивший все огромный, как лопух, горьковатый салат; только редиска исправно попадала на наш стол.

Место, где мы жили, всего несколько лет как начало застраиваться; со всех сторон шла стройка: рубили, пилили, крыли кровлей; то и дело доносился предупреждающий троекратный протяжныйй вой рабочих, а затем грохотал взрыв и летели комья земли и мелкие камни: не взрывая скалы динамитом, здесь не построишь ни одного дома. Издали взрывы звучали, как канонада.

Кое-где хозяину, видно, не хватило средств на достройку дома. Здесь, посреди крапивы, густой травы и кустов, — иной раз на опушке леса, — стояли, как древние руины, бетонные полуподвалы начатых домов, манившие играть в таинственные игры. Замечательно было и лазать по этажам соседнего недостроенного дома, когда вечером уходили плотники, и играть на «ничьих» пустырях, откуда на наши клубничные грядки делали набеги дерзкие и толстые ежи.

Наш образ жизни сложился как-то иначе, чем в первыйй приезд. Старых наших знакомых мы встречали мало. С Гейнцами видеться было трудно: времена изменились, и общение с эмигрантами стало криминалом. Вес же Анатолий Евгеньевич был у нас раза два, и мы несколько раз ездили в Рейста-Гор. Раза два заходили и Стриндберги — один раз с Герд и Кари; папа, в это время пристрастившийся к рюмочке перед обедом и получивший от мамы на день рождения серебряный графинчик и полдюжины рюмок к нему, — угостил гостей коньяком; пила и Кари — она недавно прошла конфирмацию и кончила среднюю школу (но не среднее образование: до университета надо было еще закончить три класса «гимназии»), и после конфирмации она считалась уже взрослой.

Герд одна бывала у нас часто, — но об этом я еще расскажу.

Раз как-то из Бергена приезжала Агнес — грустная, постаревшая и больная. Бывала Маргит — унылая, все такая же рыжая и веснушчатая, в синей шляпке, сидевшей как-то словно колпак. Сидела и молчала, — говорить с ней было не о чем, ни по-новержски, ни по-русски (она теперь уже довольно хорошо говорила на нашем языке). Потом она опять давала мне уроки.

Больше всего мои родители теперь встречались с торгпредом Элердовым и его женой. Элердов был экспансивный и, на мой взгляд, неинтересный грузин с толстым носом; жена его была крашеная «дама» — в то время наиболее неприятная для меня категория. Детей у них не было — была любимая собака-боксер, на вид противная, но, как мне казалось, умнее своих хозяев. Элердовы часто приезжали к нам в Виндсрен; тогда устраивался «пикник» на лужайке нашего сада. Гости и папа пили, быстро веселели и вели какие-то бессмысленные разговоры — вроде того, есть ли люди на Луне. Такой разговор велся с самым серьезным видом, хотя, кажется, всякому образованному человеку должно быть ясно, что на Луне жизни быть не может. Меня раздражало это бессмысленное проведение времени и отравление себя алкоголем; я тогда был большим ригористом. С «пикника» в нашем саду, пожалуй, впервые началось мое критическое отношение к родителям — пока к папе; я внутренне казался себе человеком другого, лучшего мира будущего. Папа представлялся мне Ноем, и сочувствие мое было на стороне Хама и сына его Ханаана. Так и начиналась моя тетрадь стихов — называлась она «Энгсльбсрт и Гертруда» — первая тетрадь из тех, которые я уже и потом долго не считал детскими:

И сказал Ной: да будет проклят Ханаан.

(Книга Бытия)

Из страны, что потоплена богом,

Этот смелый сюда нас вез.

Юным нам — непокорным и строгим –

Виноградник его — что навоз.

Наше счастье в стране тридевятой.

Долго будет туда идти.

Но зато мы расскажем ребятам

Все, что встретится нам по пути.

И поутру, прощаясь со станом.

Изольемся большим дождем,

Назовем детей Ханаанами,

Пустынной тропою пойдем.

Страна, «потопленная богом» — это, вероятно, бьго прошлое, а стихи, я думаю, были вдохновлены «Брагой» Тихонова. Тихонов мне тогда нравился, и еще, почему-то, на губах была «Уляласвщина» Ссльвинского, и даже маленькие приятельницы мамы повторяли за мной, искажая по-детски:

Ехали казаки, ды ехали казаки,

Ехали казаки через Дон да Кубань.

Кругом нашего Виндсренского дома тянулись тихие дороги, уставленные хорошенькими «виллами» в садах за белым штакетником и металлическими сетчатыми заборами; неподалеку было красивое, мрачное и торжественное лютеранское кладбище, с тенистыми аллеями из ели и туи, напоминавших кипарисы; с просторными, полными цветов участками могил за черными низенькими решетками; с черными мраморными обелисками и плитами памятников; с таинственным, приземистым, увитым плющом, зданием крематория, из огромной четырехугольной серой трубы которого то и дело зловеще поднимался дым. А идя в сторону, быстро можно было уйти в лес. Вооружась подробнейшей туристской картой, где была нанесена каждая лесная тропинка, мы с Алешей отправлялись в исследовательские экспедиции, иной раз на весь день. Обычной нашей целью было отыскивание озер, лежавших скрытыми в чашах мохнатых, поросших елями гор. Это было не так просто, несмотря на карту: со времени ее издания выросли целые новые поселки, были проложены новые дороги, протоптаны новые тропки в лесу, а старые заросли мелким соснячком, кислицей и черникой. Мы открыли дорогу в новый рабочий пригород Осло, которым норвежцы очень гордились — «Город-сад Уллсвол», где стояли одинаковые двухэтажные кирпичные домики, со всех сторон окруженные палисадниками и покрытые дешевыми вьющимися растениями. Этот «город-сад», о котором я много слышал, разочаровал меня — он совсем был не похож на тс города-сады будущего,

которые должны были вырасти при коммунизме, как в стихах Веры Инбер:

… Пройдут года,

И в город-сад асфальтово-пчелимый

Сольются города.

Там будут розы на стеклянных крышах…

Но все же он был лучше унылых рабочих окраин Старого города, — с их облупленными доходными домами и полным отсутствием зелени, куда мы попали после самого дальнего нашего похода к большому озеру Маридал, снабжавшему водой город. Оно было действительно красиво: большая, серебряно-голубая гладь посреди темно-зеленых гор, — но окраины города подступали к нему уж очень близко, и я не мог не улыбнуться, вспомнив, как национальный любимец Норвегии, поэт Всргсланн, желая символизировать красоты своей страны, не нашел ничего лучшего, как «головокружительный портал Рингклсйвы и прекрасный Маридал» — две достопримечательности, лежавшие под самым носом у Кристиании.

Впрочем, при Всргсланнс Кристиания далеко не доходила до Маридала, а до Рингклсйвы на лошадях было два-три дня езды. Но все-таки забавно было, что великий норвежский поэт был, в сущности, поэтом одних только окрестностей Осло. К тому же, по правде говоря, поэт он был прескверный. Литературные вкусы норвежцев вообще меня удивляли. Превосходные современные поэты — Вильдснвсй, Эвсрланн — не были «классиками»;[18] Ибсеном гордились, но почти не читали, о Гамсунс в гимназическом учебнике было сказано, что он «очень популярен в России», а лучшими считались мещанский (но зато очень «национальный») Бьсрнсон и посредственный Всргсланн.

В этих наших маленьких путешествиях, вероятно, отражалась романтика тех лет. Это были годы последних на. земле путешествий (хотя мы почти не думали о том, что это — последние), — годы полярных перелетов Амундсена и отважных попыток пересечь океан по воздуху… Одни долетали, другие — гибли.

Полярные путешествия были особенно близки нашему дому: я уже говорил, что переводчиком книг Амундсена на русский язык был папа, и в его работе, так или иначе, участвовали мы все. А летом 1928 года приключения полярников прямо вошли в нашу жизнь.

Двумя годами раньше через полюс перелетел дирижабль Амундсена «Норвегия»; к этой экспедиции, с благословения Муссолини и при попустительстве норвежского аэроклуба, где сидели поклонники Муссолини, примазался конструктор дирижабля, фашистский полковник Нобиле. Он даже пытался выдать себя за руководителя экспедиции, и когда на полюсе Амундсен и его друг, финансировавший экспедицию американец Эллсуорт, сбросили маленькие — чтобы не увеличивать груз дирижабля — национальные флаги Норвегии и Соединенных Штатов, Нобиле выволок и с трудом выбросил громадное знамя фашисткой Италии, деревянный крест в рост человека — подарок римского папы, — и еще две-три вещи. Мало того,

Нобиле вопреки договоренности издал собственную книгу о полете и выступал с лекциями, тем самым подрывая скудные возможности заработка Амундсена, которыми он надеялся покрыть свои расходы по путешествию. Но экспедиция на «Норвегии» осталась экспедицией Амундсена, а молодому фашисткому режиму нужна была собственная слава. И вот, в 1928 году в полет к полюсу отправился новый дирижабль «Италия», на борту которого был лишь один опытный полярник, — тоже из товарищей Амундсена, — швед Мальмгрен. Дирижабль был уже всего в двух часах пути от своей базы на Шпицбергене, когда прекратились его радиосигналы. Экспедиция исчезла, как когда-то в тех же местах исчез воздушный шар шведа Андрэ. Газеты выходили под громадными шапками; из Италии, Швеции, Норвегии, США на Шпицберген направлялись спасательные экспедиции на самолетах, рыбачьих ботах, а оттуда на санях. Французский летчик Гильбо, отправляясь в полет, обратился к Амундсену с просьбой возглавить его экипаж. Предложение это достигло Амундсена по телефону, когда он обедал на поплавке «Дроннингсн», в заливе за портом Осло. И Амундсен, никогда не пускавшийся в путешествие, если не готовился к нему годами и не продумывал тщательно каждую деталь, сразу решился на полет. Но летающая лодка Гильбо, с Амундсеном на борту, вылетев из Тромссфьорда, не добралась до Шпицбергена.

Советское правительство немедленно выслало на спасение Нобиле три экспедиции, в том числе самый большой в мире леокол — «Красин». «Красин» быстро сделался центром внимания всего мира. Во всех газетах появились портреты руководителя экспедиции — Рудольфа Лазаревича Самойловича, комиссара Ораса и капитана Эгге, а захолустная газета города Тромсе, не в силах раздобыть портрет Самойловича, обратилась в местный уголовный розыск с просьбой дать хоть какой-нибудь портрет мужчины с длинными усами — и Рудольф Лазаревич мог впоследствии увидеть свое имя под портретом незнакомца с роскошной шевелюрой, что ему очень льстило, так как он уже много лет сиял стопроцентной лысиной.

Вскоре в СССР, а потом и в других странах, были пойманы радиосигналы Бьяджи, радиста «Италии». Оказалось, что в результате начавшегося оледенения дирижабль ударился о лсд; кабина управления оторвалась и осталась на льду с большей частью команды; один человек был убит, а сам дирижабль вместе с мотористами был унесен ветром. Судьба его неизвестна и поныне. Мальмгрен, легко раненый, и с ним два итальянца, отправились со льдины пешком к берегам Шпицбергена. Вскоре главный лагерь итальянцев был открыт советским летчиком, а затем итальянским, который вывез из него… начальника экспедиции, самого Нобиле!

«Красин», между тем, быстро продвигался и через льды и по первым полосам газет, и с его продвижением быстро менялось отношение к советским русским в Норвегии. Вскоре «Красиным» была найдена «группа Мальмгре-на» — но сам Мальмгрен был оставлен в пути умирать своими итальянскими товарищами (а ходили слухи, что они его съели); были найдены только цветущий фашисткий офицер Цаппи и находящийся в тяжелом состоянии обморожения рядовой Мариано; Цаппи вел себя нахально, отказался поместиться в одной каюте с рядовым (к возмущению норвежцев и всех советских люде-й того времени). Затем были подобраны и обитатели главного лагеря. Пострадавшие были доставлены на итальянскую базу на Шпицбергене, а «Красин», несколько помятый во льдах, вернулся в Норвегию и встал в сухой док в городе Ставангсре.

Спасательные экспедиции продолжались — искали дирижабль и самолет Гильбо и Амундсена.

Между тем в Ставангере начался триумф советских моряков. Впервые за много лет они встали в ряды полярников мирового значения, а полярные путешествия были тогда в центре внимания всего мира. Никогда еще престиж Советского Союза не был так высок. Ставангсрцы толпились в доке, забирались на ледокол, рано поутру заглядывали в каюты спящих участников экспедиции, шли за ними, когда они направлялись в уборную верфи. Комсомольцы города Ставангсра трогательно поднесли красинцам альбом с русской надписью: «Скатертью дорога» (они хотели, конечно, сказать «Счастливого пути»).

Пока шел ремонт, в Осло приехал знакомый, черноусый, блестевший лысиной Самойлович, стройный моряк — Орас и стриженая комсомолка — журналистка Любовь Воронцова, зайцем прникшая на «Красин» в ленинградском порту. Я был случайно с папой в полпредстве, когда они прибыли, и Элердов устроил в их честь маленький ужин. За небольшим круглым столом, в одном из служебных помещений, сидели Коллонтай, Самойлович, Орас, Воронцова — люди, больше всех сделавшие для славы и укрепления положения нашей страны в Европе, — Элердов, папа и я. Было весело, все чувствовали себя непринужденно. Элердов пил вино из огромного рога и провозглашая грузинские тосты — за каждого из сидевших за столом. Был тост и за меня — «представителя советской молодежи», и я гордо чувствовал себя членом этой незнакомой семьи, собравшейся за столом; мне было лестно и приятно. Из сидевших тогда с нами только я один и — чудом — Александра Михайловна Коллонтай пережили 1938 год.

Вскоре «Красин» ушел снова на север, спас гибнувший огромный туристский пароход «Монте-Сервантсс» в одном из фьордов Шпицбергена. Спасательные экспедиции работали до поздней осени, норвежцы все еще надеялись на спасение Амундсена — но известий все не было, и газеты постепенно стали уделять свои полосы другому.

Наверное, поход «Красина» облегчил мне поступление в норвежскую школу: для этого потребовалось гораздо меньше формальностей, чем в свое время для Мишиного поступления в университет.

II

Школа, и очень хорошая (а потому дорогая), была поблизости, чуть в горку от станции Виндерен, не доходя до следующей станции — Гэуста. К моему удивлению, это было то самое белое здание, которое я раньше считал сумасшедшим домом; но теперь оказалось, что сумасшедший дом Гэуста спрятан совсем в другой стороне, в лесу, а оживленные группы, виденные мной из трамвая во дворе этого белого большого здания, — вовсе не сумасшедшие, а школьники, и скоро я буду одним из них.

Выяснилось, что для поступления в эту школу (школу аристократическую: Виндсрсн был богатый пригород; — нужны две рекомендации. Кроме того, дирекция желала удостовериться, соответствуют ли мои знания тому классу, куда я должен был бы попасть по «озрасту. Одну рекомендацию мне написал инженер Стриндбсрг; за второй пришлось обратиться к мисс Бюринг.

Моя учительница, заметно состарившаяся за эти два года и ходившая, опираясь на палку (незадолго дц нашего отъезда в 1926 году она упала и сломала бедро), очень обрадовалась нашему звонку, немедленно надела пальто и черную шляпу с вуалеткой, напоминавшую воронье гнездо, приехала к нам в Виндсрсн, выпил;; с мамой кофе, а затем забрала меня к директору школы. Здесь она меня представила директору, предварительно представившись сама и упомянув с своих связях с царствующими домами Европы, и начала тут же говорить обо мне так, что директор попросил меня выйти и посидеть в приемной. Кажется, и переселение в меня души египтянина не было забыто. Минут через пятнадцать директор — высокий, седой худощавый человек с орлиным носом и строгими бровями, на вид страшный — вызвал меня и, улыбнувшись мне довольно сурово, сказал:

— Ну, твоя учительница дала тебе очень хорошую рекомендацию. Надеюсь, что ты и у нас покажешь себя с хорошей стороны по работе и поведению. Можешь идти. Приходи такого-то числа к девяти часам. — И подал мне руку.

Я смущенно шаркнул ножкой и поклонился п?-норвсжски, не сгибая спины, и вышел, горячо благодаря мисс Бюринг. Увы, кажется, после этого я ее навестил самое большее один раз.

Итак, ранней осенью я пошел в школу. Пока я узнал, в какой я должен идти класс и где он помещается, и пока дошел до него, звонок уже прозвенел, и все ребята сидели по местам, а на возвышении за кафедрой уже сидел классный наставник — лысый человек в пенсне. Он спросил у меня, что мне надо, и я, запинаясь, объяснил, что меня прислали учиться в этом классе. Он окинул класс взором и, увидев в середине среднего ряда свободную парту, велел мне туда сесть; в смущении я шел на место, проводя рукой по всем попутным партам — я не знал, что в парты вделывают чернильницы — и, когда дошел, обнаружил, что у меня вся ладонь густо-синяя (писать школьникам разрешалось только специальными чернилами).

Я сел ни жив ни мертв.

Классный наставник сообщил нам, какие мы должны приобрести учебники, и стал нас вызывать по очереди к кафедре, чтобы вручить табель и тетрадочку для записок родителей к учителям и учителей к родителям.

Я подошел чуть живой, протянув за табелем синюю руку. Но ничего, сошло. Я мог спокойно сесть на место и осмотреться.

В нашем Ш-Б классе «средней школы» ребят было человек двадцать пять; каждый сидел за отдельной партой. Два левые ряда, ближе к окнам, были заняты мальчиками, три правые — девочками, так что я (опять!) попал в компанию девочек. Часть парт была не занята. На меня ребята обращали очень мало внимания.

Прозвенел звонок. Ребята встали и быстро вышли в коридор, ловко построившись в пары вдоль вешалки у стены нашего класса. По всему коридору происходило построение. Последним из класса вышел учитель, закрыл помещение на ключ и, подождав, пока стоявший впереди нас «класс III-A» двинется и спустится вниз по лестнице, повел нас вслед за ним. Мы вышли в большой, просторный школьный двор. Ребята группами рассыпались по двору, завели какие-то свои разговоры. Я одиноко слонялся сам по себе по серому гравию, обошел двор от одного подъезда до другого, — на крыльцах стояли два дежурных учителя, — осмотрел низкий забор, запертую на ключ калитку, подходил издали то к одной, то к другой группе ребят… опять прозвенел звонок, и толпа хлынула вверх по лестницам; перед классом привели себя в некоторый порядок, ожидая, когда учитель откроет дверь.

Так началась моя школьная жизнь. Надо теперь рассказать, что представляла собою норвежская школа.

Среднее образование в Норвегии делилось тогда на три ступени. С семи лет дети шли в «народную школу»: здесь было обучение бесплатное и обязательное, родители должны были давать подписку, что они не будут возражать, если их детище придется пороть; впрочем, это была пустая угроза: она никогда не приводилась в исполнение. В «народной школе» проходили грамоту, арифметику, затем географию, историю, естествознание — вплоть до основ физики; все это было изложено в учебниках сжато и в то же время образно, и потому запоминалось.

В двенадцать лет детей можно было отдавать в «среднюю школу». Здесь обучение было платное и длилось четыре года. Проходили грамматику норвежского языка, читали отрывки из произведений норвежской (а также шведской и датской) литературы; по математике проходили алгебру, планиметрию и стереометрию, вычисление сложных процентов и основы счетоводства; учили (опять сначала) — всемирную и норвежскую историю, географию и естествознание, включая элементы физики, немецкий и английский язык.

Кто хотел дать детям дальнейшее образование, отдавал их после «средней школы» в коммерческое училище, в реальную или гуманитарную гимназию. Здесь обучение продолжалось три года, так что гимназисты «имматрикули-ровались» в студенты в возрасте девятнадцати лет.

Из класса в класс переводили по экзамену, а в середине года в некоторых классах устраивали «зачет» — «тентамен». По окончании гимназии устраивался «эксамен арциум», о котором я уже рассказывал.

Говорить о том, как проходили у нас уроки — неинтересно, наверное, как всюду. Лучше, чтобы дать представление о школе, рассказать об учениках и учителях.

Сначала об учениках.

В «среднюю школу» самая беднота не шла, а наша школа была, как уже сказано, дорогая, и располагалась в довольно богатом районе. К тому же она была частная, а потому принимали не всех. В нашем классе из рабочей семьи был один только мальчик, Ролф Нильсен, по прозвищу «Ротта» (Крыса), и Две девочки: Лив Торгсрссн — рябая, тихая, заядлая двоечница, объект всеобщих насмешек, — и славная, старательная с милыми ямочками на щеках Осе Лэуманн — моя соседка по ряду. Все они учились посредственно; Лив Ушла из школы посреди года, а «Ротта» имел все шансы провалиться на экзамене.

Но на экзамене не должен был провалиться (и, как впоследствии выяснилось, и вправду не провалился, хотя учился гораздо хуже «Ротты») другой мальчик — Эллеф Рингнес, внук пивного короля и мецената, одного из самых богатых людей в Норвегии. Это был маленький, робкий, очень скромный и славный мальчик с большими заячьими зубами, с несломавшимся еще голосом, — очень глупый, бедняжка. Но, впрочем, это не должно было помешать ему в жизни.

Все ребята (я был один из младших) были в переходном возрасте, поэтому класс являл пеструю картину — от рослого и уже брившегося Инголфа до крошечного Эллефа, от полногрудой Унни Бюлль, до маленькой Осе Фьсллангер. Большинство мальчиков ходило причесанными на косой пробор, во взрослого образца английских костюмчиках, с галстуками, Инголф даже в длинных брюках, остальные, правда, в брюках «гольф» или в коротких штанах.

Светловолосый красавец Эдвард Бедткер приходил в класс в коричневом костюме, широченных брюках «гольф», кожаных крагах и со стэком. Это был первый аристократ в классе. Учился он хорошо, — хотя частично и за счет эксплуатации других, — но разговаривал со всеми свысока, небрежно упоминал о высокопоставленных лицах, бывавших в доме его отца, о своих подвигах в конном манеже и на лыжном трамплине. За ним тянулись некоторые ребята, например Шак Рэдер, гордившийся своим необыкновенным французским именем (Jacques) и напускавший на себя томность, а в общем — славный парень, и противный Улаф Раабе, мечтавший стать врачом-гинекологом. У Бедтксра было что-то вроде романа с самой хорошенькой девочкой в классе — Биби Дал, родители которой были не только богатыми, но и старомодными, и поэтому она одна из всего класса носила не стрижку «шингль» или «кеттинг», а длинные золотые косы. Впрочем, нет. еще передо мной за партой сидела большая, взрослая на вид девушка с толстой рыжей косой, за которую я нет-нет да и потяну тихонько — едва ли не единственная шалость, которую я позволял себе в этом классе. Причиной моего благонравия было то, что по мне судили о моей стране.

В классе было много славных ребят; особенно нравились мне добродушный, немногословный силач и один из лучших учеников — коротко стриженый головастый Одд Эйен, и мой сосед — маленький, умный, веснушчатый Улав Эвергор.

Достопримечательностью класса был Том Ветлесен, толстый чудаковатый парень, страшно поглощенный и довольный собой. Он хромал — у него был костный туберкулез. Том был уверен, что все, что он ни сделает, — отлично. Он и говорил, и урок отвечал всегда с апломбом. Раз Том с гордостью явился в класс со значком фашисткой «Лиги отечества», за что мальчишки, вообще относившиеся в нему хорошо, хоть немного снисходительно (чего он не замечал) — подвергали его насмешкам.

Мальчишки вели себя довольно чинно; более озорными были три девчонки: Вера Рюннинг, Веньке Энгельста и Осе Фьеллангер.

Все они были очень разные. Отчаянная, собою недурная, золотистая, загорелая Вера была лучшей ученицей класса, и ей все сходило с рук. Отец ее был капитан дальнего плаванья; сама она родилась на корабле у берегов Флориды, и первой ее няней была негритянка. Мы узнали это из ее сочинения: раз мы писали на тему «Мои первые воспоминания», и сочинение Веры было прочитано перед классом. Ее верная подруга — Веньке — была длинный, неуклюжий, ленивый переросток. Была она из довольно бедной семьи. Третья — маленькая, курчавая, курносая и смешливая Осе Фьсллангер — моя соседка справа, была дочерью крупного промышленника или чиновника министерства торговли; любимым ее занятием было отвлекать соседей от урока; сама она хорошо училась.

Где-то на «Камчатке» сидела длинная Осе Хейсрдал, дочь известного географа; ее двоюродным братом был Тур, будущий герой «Кон-Тики». Но я почти ни с кем не был знаком вне нашего класса.

Любопытны были и учителя.

Классным наставником был богослов доктор Мессель. Он был известен своими научными работами по библсистикс и древнееврейскому языку, а у нас он преподавал норвежский язык и закон божий. Вид у него был серьезный, чему помогали лысина и пенсне; делал он все добросовестно и как полагалось по программе. Видимо, в каком-то методическом пособии рекомендовалось на уроке устраивать пенис романсов на слова патриотических стихотворений классиков скандинавской литературы; и вот доктор Мессель с серьезнейшим видом разучивал с классом песню поэта Вельхавена.

Доктор Мессель отличался удивительной наивной несообразительностью. Когда в один прекрасный день выяснилось, что назавтра будет урок закона божьего, папа написал в моей «книжечке для сообщений» записку к классному наставнику: «Прошу освободить моего сына Игоря как не принадлежащего к лютеранскому вероисповеданию, от преподавания религии». Доктор Мессель долго смотрел в книжечку, затем, сообразив, сказал мне: «Ну да, ты, конечно, будешь ездить по воскресеньям в Стокгольм или Копенгаген к православному священнику?»

Ошалев от такого предположения, я ответил, не без иронии, которая, однако, не была им воспринята: «Нет, я получаю соответствующее воспитание дома».

На этом дело и кончилось, и я с тех пор проводил отличный час дома или во дворе школы с нашими двумя евреями (впрочем, тогда едва ли не единственными во всех школах Осло) — Хансом Селикманом из нашего класса и Давидом Рюбинстейном[19].

Одд Эйен, мальчик спокойный и справедливый, и мой друг Улав Эвергор находили, что Мессель отметки ставит нечестно. Так, они считали, что по норвежскому я учусь не лучше всех в классе, но, во всяком случае, хуже одной только Веры, и что Мессель снижает мне отметки для того, чтобы не ставить в неудобное положение привычных чемпионов класса — норвежцев, и не по заслугам завышает отметки Эдварду Бедткеру; это, конечно, касалось норвежского письменного; в устном я все же делал ошибки, особенно в мелодическом ударении и в родах.

Отметок по письменным заданиям было шесть, не считая плюсов и минусов: «S» — «чрезвычайно», «М» — «очень», «Т» — «удовлетворительно», «N» – «более или менее», «Maatclig» — «умеренно», и «Ikkc» — «не», т. е. «неудовлетворительно». «Умеренно» означало, по-нашему, двойку, а «не» — «кол». Кроме Лив Торгсрссн и «Ротты», отметки «не» удостаивались, очень редко, только Веньке и еще наш второгодник Каспар; Эллсф — не по заслугам — не спускался ниже «умеренно», но зато и не поднимался выше, чем «более или менее». Однажды по немецкому он получил «Т». Восторгу его не было границ. Секрет же был в том, что старенькая «немка» была больна и ее заменял другой учитель, который, сам того не зная, задал уже пройденный урок.

По устным же ответам отметок было только четыре: «М», «Т», «N» и «Ikkc». Так было у всех учителей, но не так было у учительницы английского языка, мисс Шетт-Ларссн. У нее были только две отметки для устных ответов и вообще свои порядки. Это была гроза школы.