Глава третья Между «Tristia» (1922) и «Стихотворениями» (1928)

Глава третья

Между «Tristia» (1922) и «Стихотворениями» (1928)

1

Хотя рецензий на «Tristia» было опубликовано гораздо меньше, чем на «Камень» (1915), почти все, кому довелось писать о второй книге Мандельштама, оценили ее чрезвычайно высоко. Даже злоязычный футурист Сергей Бобров, обозвавший ранние мандельштамовские стихи «снобистской болтовней»[380], для «Tristia» нашел совсем другие слова: «Откуда взялся у Мандельштама этот очаровывающий свежестью голос?.. Откуда эта настоященская, с улицы, с холодком, с трамвайным билетиком простота? Откуда вот эта горячность, эта страсть, эта чуточку болезненная, но живая грусть, откуда сквозит эта свежесть?»[381]. Илья Эренбург, напротив, сблизил стихи «Tristia» со стихами «Камня» через метафору зодчества: «Мандельштам является – в эпоху конструктивных зданий – одним из немногих строителей»[382]. Владислав Ходасевич увидел в новой мандельштамовской книге «благородный образчик чистого метафоризма»[383]. «…Нет в его стихах ни одного слова, которое не было бы им заново, целиком создано изнутри» – так оценивал «Tristia» Константин Мочульский[384]. А Николай Пунин, горячо приветствовавший появление «Tristia», все же не удержался от противопоставления мандельштамовской, ориентированной на прошлое поэзии новому, революционному искусству (вскоре подобные оценки карикатурно упростятся и станут дежурными обвинениями в отношении не только Мандельштама, но и будущей пунинской жены – Анны Ахматовой): «Никаких не надо оправданий этим песням. И заменить их тоже нечем. Вот почему я всему изменю, чтобы слышать этого могущественного человека. В своем ночном предрассветном сознании он машет рукавами каких-то великих и кратких тайн. Условимся же никогда не забывать его, как бы молчалива ни была вокруг него литературная критика. И через ее голову станем говорить с поэтом, самым удивительным из того, что, уходя, оставил нам старый мир»[385].

Нужно сказать, что сам Мандельштам воспринял появление «Tristia» не только без восторга, но и почти с гневом. «В последний раз предлагаю доплатить мне обещанный Я.Н. Блохом номинал за “Tristia”, купленные у меня за гроши в 1920 году», – негодующе обращался поэт в издательство «Petropolis» (IV: 33). Даря книгу одному из своих приятелей, Мандельштам надписал ее следующим образом: «Дорогому Давиду Исааковичу Выгодскому – с просьбой помнить, что эта книга вышла против моей воли и без моего ведома»[386]. Сохранился экземпляр «Tristia» с еще более резкой мандельштамовской пометой: «Книжка составлена без меня против моей воли безграмотными людьми из кучи понадерганных листков»[387].

Авторский вариант собрания новых стихотворений Мандельштама поступил в московское издательство «Круг» 25 ноября 1922 года. Он был озаглавлен «Вторая книга» и снабжен посвящением «Н. Х.» – Надежде Хазиной. На прилавках магазинов «Вторая книга» появилась в конце мая 1923 года, за два месяца до третьего и последнего, дополненного, отдельного издания «Камня». Судя по всему, у поэта, как и в случае с «Tristia», не было возможности принять активное участие в издательской судьбе этой книги. Сохранился экземпляр «Камня» (1923), на первой странице которого рукою Мандельштама написано: «А даты стихов где? Или хотя бы книги»[388].

Впоследствии, перепечатывая свою «Вторую книгу» в составе итогового сборника «Стихотворения» (1928), Мандельштам вернулся к заглавию «Tristia»: вероятно, потому, что именно это заглавие прочно закрепилось за книгой в читательском сознании.

«Сборник прекраснейших стихов, певучих, упругих, образных, – оценивал “Вторую книгу” анонимный рецензент. – Подлинная поэзия, глубокая, содержательная. Но – поэзия для немногих. Стихи Мандельштама – лирические признания капризной и глубоко-одинокой индивидуальности, лирика человека, бродящего по миру с одной заботой: “времени бремя избыть”. Глаза падают на здания, на вывески, на случайные крупные вещи, мысль переносится в эллинскую древность, в умирающую Венецию Наполеоновых дней, в фантастику образов Эдгара По, – и случайно пишутся вдохновенные стихи»[389].

На «Вторую книгу» отозвался рецензией и давний мандельштамовский недоброжелатель Валерий Брюсов. В том обозрении современной советской поэзии, которому было суждено стать последним развернутым брюсовским выступлением в печати, он сформулировал два основных упрека в адрес Мандельштама. Первый к этому времени стал уже почти штампом: Мандельштам – «искусный мастер», но ему «нечего сказать». Второму упреку предстояло стать штампом в самые ближайшие годы: стихи поэта «несвоевременны» – «когда прочтешь “вторую книгу” О. Мандельштама, она же его “Печали” <“Tristia”>, возникает вопрос: в каком веке книга написана? Иногда словно проблескивает современность, говорится о “нашем веке”, намекается на европейскую войну, упоминаются “броненосцы” и даже “брюки” – атрибут современности, ибо ни древние эллины, ни древние римляне оных не носили. Но эти проблески меркнут за тучей всяких Гераклов, Трезен, Персефон, Пиерид, летейских стуж, и тому под., и тому под.»[390].

Не слишком остроумно издевавшийся над соседством в мандельштамовской книге «брюк» и «Персефон» опытный рецензент тем не менее чутко уловил стремление Мандельштама соединить в своих стихах жгучую современность с классической древностью. Вольно или невольно, Брюсов сумел нащупать едва ли не главную тему поэзии и прозы Мандельштама периода «Tristia»: гамлетовскую тему прервавшейся связи «времен и поколений». Связи, которую необходимо восстановить, хотя бы и ценой собственной жизни:

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки,

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?

<…>

И еще набухнут почки,

Брызнет зелени побег,

Но разбит твой позвоночник,

Мой прекрасный жалкий век.

«Век», 1922[391]

Вопрос о возможности или невозможности войти в новую эпоху с грузом прежней культуры по понятным причинам в начале двадцатых годов волновал далеко не одного Мандельштама. Специфика мандельштамовского подхода заключалась в стремлении разрешить проблему связи времен и поколений прежде всего путем провозглашения исторической преемственности между новейшей русской поэзией и старой, в том числе античной культурной традицией. Центральная задача целого ряда его статей этого периода – разворачивание перед читателем сложной иерархии литературных отношений, развивавшихся от рубежа веков к современности. «Произошло то, что можно назвать сращением позвоночника двух поэтических систем, двух поэтических эпох» (II: 288) – так оптимистически Мандельштам варьировал тему и образы стихотворения «Век» в 1923 году. «Современная русская поэзия не свалилась с неба, а была предсказана всем поэтическим прошлым нашей страны», – терпеливо напоминал он в своих «Заметках о поэзии» (1923) (II: 298).

Эта же тема затрагивается в загадочной мандельштамовской «Грифельной оде» (1923), импульсом к созданию которой послужило стихотворение Державина «Река времен в своем стремленьи…», нацарапанное «на грифельной доске» «на пороге девятнадцатого столетия» (из статьи Мандельштама «Девятнадцатый век» 1922 года) (II: 265). Поэт как бы отозвался на собственный вызов годичной давности: «Теперь никто не напишет державинской оды» (из статьи Мандельштама «О природе слова») (II: 219).

Тему столкновения двух поэтических эпох привносит в «Грифельную оду» и другая отчетливая реминисценция – из знаменитого лермонтовского «Выхожу один я на дорогу…»:

Звезда с звездой – могучий стык,

Кремнистый путь из старой песни…

<…>

И я хочу вложить персты

В кремнистый путь из старой песни,

Как в язву, заключая встык –

Кремень с водой, с подковой перстень[392].

«В двадцатых годах Осип был очень радикально настроен», – с легкой насмешкой рассказывала Анна Ахматова Лидии Гинзбург на исходе этого десятилетия[393]. С ахматовским суждением трудно не согласиться: в своих статьях начала 20-х поэт предпринял попытку кардинальной переоценки акмеистической табели о рангах, создававшейся при его же собственном активном участии. Разумеется, Мандельштаму было глубоко чуждо стремление футуристов подсказать власти, кто есть кто в современной русской словесности, во многом продиктованное футуристической «избыточной советскостью, то есть угнетающим сервилизмом» (формула Бориса Пастернака)[394]. Но и Мандельштам в эти годы увлеченно сводил литературные счеты и подводил литературные итоги[395].

Справедливости ради отметим, что радикально негативно по отношению к своим собственным прежним предпочтениям был настроен отнюдь не только автор «Tristia». Вот что, например, в 1921 году писал о нем самом ближайший приятель Бенедикт Лившиц: «В противоположность Петникову, у которого слово – растение, “поросль”, “побег”, слово О. Мандельштама замкнуто в самом себе, лишено способности органического роста, – обломок мертвой природы, подлинный “камень” <…>. Что это, как не голова, немного склоненная набок, как бы прислушивающаяся к камертону, которым д?лжно проверять каждый звук. Не новых слов ищет поэт, но новых сторон в слове, данном как некая завершенная реальность, – какой-то новой, доселе не замеченной нами грани, какого-то ребра, которым слово еще не было к нам обращено. Вот почему не только “старыми” словами орудует поэт: в стихах Мандельштама мы встречаем целые строки из других поэтов; и это не досадная случайность, не бессознательное заимствование, но своеобразный прием поэта, положившего себе целью заставить чужие стихи зазвучать по-иному, по-своему. Все творчество Мандельштама, построенное почти исключительно на эффекте разностного восприятия известной звуковой его величины (отдельного слова или целого предложения), рассчитано, таким образом, на весьма узкий круг лиц, способных принять игру ощущений, предлагаемую им, этим безусловно интересным, но упадочным поэтом»[396].

Последние месяцы 1922 года Мандельштам посвятил преимущественно составительской работе над антологией отечественной поэзии прошедшего двадцатилетия. «Случилось так, что два молодых человека решили попробовать, каково быть частными издателями, и заказали О. М. антологию русской поэзии от символистов до “сегодняшнего дня” <…>. Это была самая приятная из всех заказных работ – единственная по-настоящему осмысленная»[397].

Вариантом предисловия к этой так и не вышедшей антологии следует, по-видимому, считать мандельштамовскую заметку «Буря и натиск», чуть позже напечатанную как самостоятельный текст. На первоначальное предназначение статьи «Буря и натиск» указывает тот ее фрагмент, где говорится о поэтических книгах Иннокентия Анненского, которые «хочется целиком перенести в антологию» (II: 293).

Не только для Анненского, но и для многих других русских символистов Мандельштам в статьях начала 1920-х годов нашел самые высокие слова, зачастую, впрочем, подкорректированные весьма язвительными инвективами и намеками (вспомним об аналогии Вячеслав Иванов – Степан Трофимович Верховенский). А вот на долю тех стихотворцев, которые в прежние годы входили в ближайшее мандельштамовское окружение, от «радикально настроенного» поэта выпали почти сплошь попреки да насмешки. Так, стихи Марины Цветаевой о России он в статье «Литературная Москва» (1922) обвинил в «безвкусице и исторической фальши» (II: 258). Ахматовой в «Буре и натиске» досталось за «вульгаризацию» «методов Анненского» (II: 293). Но самое обидное тогдашнее мандельштамовское суждение об Ахматовой содержит тот пассаж из «Литературной Москвы», где имя поэтессы даже не упоминается: «Опыт последних лет доказал, что единственная женщина, вступившая в круг поэзии на правах новой музы, – это русская наука о поэзии, вызванная к жизни Потебней и Андреем Белым и окрепшая в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского и Шкловского. На долю женщин в поэзии выпала огромная область пародии, в самом серьезном и формальном смысле этого слова. Женская поэзия является бессознательной пародией как поэтических изобретений, так и воспоминаний» (II: 257).

В Георгия Иванова метила следующая уничижительная характеристика из заметки Мандельштама «Армия поэтов» (1923), закономерно прочитываемая и как покаянная самооценка собственной юности: «Лет десять назад, в эпоху снобизма “бродячих собак” <…>, маменькины сынки охотно рядились в поэтов со всеми аксессуарами этой профессии: табачным дымом, красным вином, поздними возвращениями, рассеянной жизнью» (II: 336). Насыщенное сходными реалиями стихотворение «От легкой жизни мы сошли с ума…», посвященное Г. Иванову и включенное Кузминым в «Tristia», Мандельштам в своем экземпляре книги перечеркнул, а сбоку энергично приписал: «Ерунда!»[398].

Гораздо доброжелательнее Мандельштам судил о тех поэтах своего поколения, которые были близки к футуризму. Правда, радикальнейшего Алексея Крученых Осип Эмильевич в заметке «Литературная Москва» подверг осмеянию, но «не потому, что он левый и крайний, а потому, что есть же на свете просто ерунда» (II: 258). Задиристый Крученых в долгу не остался и в трактате «Сдвигология русского стиха» (1922) издевательски обратился к читателю от лица условного поэта: «Нам немедленно надо разрешить все мировые вопросы, да, пожалуй, еще поговорить по душам с Марсом – вот задача, достойная магов и поэтов, а на меньшее мы не согласны»[399]. Те читатели, которые держали в памяти следующий фрагмент мандельштамовского эссе «О собеседнике»: «<О>бменяться сигналами с Марсом – задача, достойная лирики» (I: 187), легко отождествляли с крученыховским условным поэтом именно Мандельштама. Кроме того, в своем трактате Крученых иронически процитировал (на этот раз назвав имя автора) заметку Мандельштама «А. Блок»[400].

Совсем по-другому Мандельштам писал в это время о недолгом соратнике и близком приятеле Алексея Крученых, Борисе Леонидовиче Пастернаке (1890–1960)[401]. Его ранним стихотворением «В посаде, куда ни одна нога…» (1914) Мандельштам, по словам Георгия Адамовича, «бредил»[402], еще будучи жителем Дома искусств (из этого стихотворения он впоследствии позаимствует экзотический топоним «Замостье» для своего стихотворения «Батюшков»). Познакомились Осип Эмильевич и Борис Леонидович, по всей видимости, весной 1922 года, когда Мандельштамы поселились в комнате писательского дома на Тверском бульваре (исходящие от Н.Н. Вильяма-Вильмонта сведения о встрече Пастернака с Мандельштамом и Гумилевым в декабре 1915 года[403] документально не подтверждены). Осенью и зимой 1922–1923 годов Мандельштам написал сразу три статьи, содержавшие восторженную оценку пастернаковской книги «Сестра моя жизнь». «Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственная трезвая, единственная проснувшаяся из всего, что есть в мире», – восхищался Мандельштам стихами Пастернака в своих «Заметках о поэзии» (II: 556). Этот пассаж заставляет вспомнить уже цитировавшуюся нами рецензию Николая Пунина на «Tristia»: «В своем ночном предрассветном сознании он машет рукавами каких-то великих и кратких тайн».

Многие обстоятельства творческой и личной биографии двух поэтов показались бы поверхностному наблюдателю напрашивающимися на сопоставление. Об этом писал еще Ю.Н. Тынянов, говоривший о «видимой близости» Мандельштама к Пастернаку[404]. Матери обоих были профессиональными пианистками. Жены обоих занимались живописью. Оба пережили смерть Скрябина как личную трагедию (из письма Пастернака к родителям от 19 марта 1916 года: «Напишите мне о том, когда годовщина смерти Скрябина и когда он родился, – я хочу тут написать кое-что»[405]. Обоих поэтов упрекали во внешней технической изощренности, маскирующей внутреннюю пустоту (из рецензии В.Ф. Ходасевича на «Камень» (1915): «<Е>го отлично сделанные стихи становятся досадно комическими, когда за их “прекрасными” словами кроется глубоко ничтожное содержание»[406]. Его же отзыв о стихах Пастернака: «Читая Пастернака, за него по человечеству радуешься: слава Богу, что все это так темно; если туман Пастернака развеять – станет видно, что за туманом ничего или никого нет»[407]). Неожиданную перекличку с последней цитатой находим в убийственном для Мандельштама отзыве о его воронежских стихотворениях, в марте 1938 года составленном Петром Павленко: «Язык стихов сложен, темен и пахнет Пастернаком»[408]. «…Что-то в лице зараз и от араба, и от его коня» – так Цветаева в очерке «Световой ливень» (1922) писала о Пастернаке[409]. «…Я… в одной персоне и лошадь, и цыган» – так Мандельштам писал о себе в «Четвертой прозе» (III: 178).

Может быть, именно обилие напрашивающихся параллелей не в последнюю очередь подтолкнуло Пастернака – как зеницу ока оберегавшего собственную самобытность – отнестись и к Мандельштаму, и к его стихам чрезвычайно доброжелательно, но и с определенной долей настороженности. С.И. Липкин: «Не могу поклясться, охотно допускаю, что ошибаюсь, но у меня возникло впечатление, что к нему был холоден Пастернак, они, по-моему, редко встречались, хотя одно время были соседями по Дому Герцена. Однажды я застал Мандельштама в дурном настроении. Постепенно выяснилось, что то был день рождения Пастернака, но Мандельштамы не были приглашены»[410]. Из воспоминаний Ахматовой: «<В> Москве никто не хотел его знать <…>. Пастернак как-то мялся, уклонялся, любил только грузин и их “красавиц-жен”»[411]. Еще одно ахматовское «показание»: «О Пастернаке <Мандельштам> говорил: “Я так много думал о нем, что даже устал” и “Я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки”»[412]. Далее нам, впрочем, предстоит убедиться, что ахматовские суждения о взаимоотношениях Пастернака и Мандельштама не отражают всей полноты картины.

В конце мая 1923 года получила новый импульс оборвавшаяся было дружба Мандельштама с самой Ахматовой. Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна съездили в Петроград, и там жена Мандельштама познакомилась с Анной Андреевной. Из воспоминаний Н.Я. Мандельштам: «Она мне часто говорила, что ее дружба с Мандельштамом возобновилась благодаря мне. Я рада, если так, но считаю, что случилось это благодаря ей – она проявила настоящее желание дружить и избежать нового разрыва. Для этого она сделала все – и первым делом завязала дружбу со мной. В этом тоже ее активная доля, и я это очень ценю»[413].

К этому времени мандельштамовские оптимистические иллюзии были если не полностью, то в значительной степени изжиты. Над автором «Tristia» медленно, но неотвратимо сгущались тучи. Никакого результата не дали попытки организовать семинар по поэтике под руководством Мандельштама для членов Московского лингвистического кружка, «с участием, кроме него самого, Пастернака, Асеева, Зенкевича, Бернера и Антокольского. Было (весной 1923 года), кажется, два собрания, и на этом дело кончилось; читали и обсуждали стихи, но записей никаких не велось» (из воспоминаний Б.В. Горнунга)[414].

«В 23 году О. М. сняли сразу со всех списков сотрудников <московских и ленинградских литературных журналов> <…>. “Они допускают меня только к переводам”, – жаловался О. М.»[415]. «С 1923 года занимался почти исключительно переводами» (грустная констатация из словарной биографической справки)[416]. Переводы, в первую очередь прозаические, приносили семье хоть какие-то деньги. Но большой радости Мандельштаму, как и Ахматовой, переводческая деятельность не доставляла.

Исключения были крайне немногочисленны. Среди них – в первую очередь перевод фрагмента старофранцузского эпоса «Сыновья Аймона», который Мандельштам даже счел возможным включить в свой третий «Камень», да еще, пожалуй, переводы из немецкого поэта Макса Бартеля: выпущенную в мандельштамовском переводе книгу Бартеля «Завоюем мир!» умный критик Д.С. Усов предлагал даже считать новой книгой стихов самого Мандельштама[417]. В ортодоксальном советском журнале «На литературном посту» мандельштамовская кропотливая работа была оценена чрезвычайно низко: «Сборник стихотворений Макса Бартеля в русском переводе Мандельштама поражает беспринципностью и бессистемностью подбора cтихотворений»[418].

В начале августа 1923 года Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна уехали в Крым – в Гаспру, в Дом отдыха ЦЕКУБУ (Центральной комиссии по улучшению быта ученых). Здесь Мандельштам наслаждался столь любимым им с юности комфортом: «Гордость Севастополя – “Институт физического лечения”. Этот великолепный дворец может составить славу любого мирового курорта. Белоснежные сахарно-мраморные ванны, огромные комнаты для отдыха, читальни с бамбуковыми лежанками, настоящие термы, где электричество, радий и вода бьются с человеческой немощью. Никаких очередей, быстро и вежливо обслуживают массу пациентов» (II: 331).

Здесь же он работал над своей первой большой прозой: по заказу редактора журнала «Россия» Исая Лежнева Мандельштам писал книгу о своем детстве и ранней юности. «На террасе он диктовал мне “Шум времени”, точнее, то, что стало потом “Шумом времени”, – вспоминала Надежда Яковлевна. – Он диктовал кусками, главку приблизительно в раз. Перед сеансом диктовки он часто уходил один погулять – на час, а то и на два. Возвращался напряженный, злой, требовал, чтобы я скорее чинила карандаши и записывала. Первые фразы он диктовал так быстро, словно помнил их наизусть, и я еле успевала их записывать. Потом темп замедлялся <…>. Когда накапливалась кучка бумаг, он просил, чтобы я прочла их ему вслух: “Только без выраженья…” Он хотел, чтобы я читала, как десятилетняя школьница, пока учительница не научила ее “со слезой” поднимать и опускать голос»[419].

Летом 1923 года Мандельштам впервые вступил в открытый конфликт со своими собратьями по перу – этот конфликт стал прологом к многолетним тяжбам автора «Шума времени» с «писательским племенем» (определение из мандельштамовской «Четвертой прозы») (III: 175). В конце августа в Гаспру приехал литературный критик и искусствовед Абрам Эфрос, который сообщил поэту, что в его отсутствие правление Всероссийского союза писателей вынесло ему «порицанье» (проживая в Доме Герцена, Мандельштам пытался урезонить жену коменданта А.И. Свирского, постоянно шумевшую на кухне. Свирский пожаловался на строптивого жильца вышестоящему начальству). Возмущенный «порицаньем», Мандельштам отослал в правление язвительное письмо, в котором заявил о своем выходе из Союза и отказе от комнаты в писательском общежитии. Стиль этого письма-заявления, как бы предсказывающего некоторые страницы «Двенадцати стульев», уже знаком нам по коктебельскому посланию Мандельштама к Волошину: «В теченье всей зимы по всему дому расхаживало с песнями, музыкой и гоготаньем до десяти, приблизительно, не имеющих ни малейшего отношенья к литературе молодых людей, считающих себя в гостях у сына Свирского и относящихся к общежитию как к своему клубу» и проч. (IV: 35).

По дороге из Гаспры домой Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна ненадолго заехали в Киев. В Москву они прибыли в начале октября. Здесь Мандельштамы временно поселились у Евгения Хазина – брата Надежды Яковлевны, в Савельевском переулке близ Остоженки. В конце октября они переехали в наемную комнату на Большой Якиманке. Из «Второй книги» Н.Я. Мандельштам: «Московские особнячки казались снаружи уютными и очаровательными, но изнутри мы увидели, какая в них царит нищета и разруха <…>. Мы жили в большой квадратной комнате, бывшей гостиной, с холодной кафельной печкой и остывающей к утру времянкой. Дрова продавались на набережной, пайки исчерпали себя, мы кое-как жили и тратили огромные деньги на извозчиков, потому что Якиманка тогда была концом света, а на трамваях висели гроздьями – не вишни, а люди <полуцитата из позднейшего стихотворения Мандельштама: “Я – трамвайная вишенка страшной поры, / И не знаю, зачем я живу”>»[420].

Спасаясь от московской бесприютности, в конце декабря 1924 года Мандельштамы ненадолго уехали в Киев, к родителям Надежды Яковлевны. В Киеве они встретили новый год.

Здесь же Мандельштам написал свое программное стихотворение «1 января 1924 года»:

Век. Известковый слой в крови больного сына

Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь,

И некуда бежать от века-властелина…

Снег пахнет яблоком, как встарь.

Мне хочется бежать от моего порога.

Куда? На улице темно,

И, словно сыплют соль мощеною дорогой,

Белеет совесть предо мной.

<…>

Ужели я предам позорному злословью –

Вновь пахнет яблоком мороз –

Присягу чудную четвертому сословью

И клятвы крупные до слез?[421]

Под «четвертым сословьем» в этих строках подразумеваются разночинцы. Не пройдет и месяца, как Мандельштам, вместе с Надеждой Яковлевной и Борисом Пастернаком, верный присяге «четвертому сословью», будет мерзнуть в бесконечной очереди к телу В.И. Ленина. Об этом эмоционально рассказано в мандельштамовском очерке «Прибой у гроба» (в котором встречаем неожиданную автоцитату из стихотворения «Нет, не луна, а светлый циферблат…» – «“Который час?” – его спросили здесь – / А он ответил любопытным: “Вечность”»): «Мертвый Ленин в Москве! Как не почувствовать Москвы в эти минуты! Кому не хочется увидеть дорогое лицо, лицо самой России?

Который час? Два, три, четыре? Сколько простоим? Никто не знает. Счет времени потерян. Стоим в чудном ночном человеческом лесу. И с нами тысячи детей» (II: 406).

5 января 1924 года, выступая на вечере в киевском Доме печати, Мандельштам сформулировал свое писательское кредо: «…Я взял себе чрезвычайно большое задание – идти своим путем в литературе. Задание, что не по силам не то что одиночкам – даже группам; может, здесь найдутся такие, которые захотят мне следовать, знайте – это невозможно и это безрассудно»[422].

1924 год был заполнен прежде всего каторжной переводческой работой и писанием «Шума времени». Пафос этой вещи в корне отличен от пафоса мандельштамовских статей начала двадцатых годов. Вспоминая эпоху, предшествующую возникновению и расцвету русского модернизма, Мандельштам подчеркивал ее творческую бесплодность и «глубокий провинциализм» (II: 347). Девяностые годы XIX века он назвал здесь «тихой заводью» (II: 347), варьируя образ из своего стихотворения 1910 года:

Из омута злого и вязкого

Я вырос, тростинкой шурша,

И страстно, и томно, и ласково

Запретною жизнью дыша[423].

Не случайно попытки «склеивания» и «сращения» страниц истории, бережно предпринимаемые в прежних мандельштамовских статьях, сменились в «Шуме времени» намеренно «разорванными картинами» (II: 347). Может быть, именно поэтому Мандельштам год спустя будет признаваться Анне Ахматовой и Павлу Лукницкому, что он «стыдится содержания» «Шума времени»[424], а в дарственной надписи Михаилу Зенкевичу обзовет книгу своей прозы «никчемной и ненужной»[425].

Заключительные страницы этой книги Мандельштам дописывал летом 1924 года, в доме отдыха ЦЕКУБУ, в подмосковной Апрелевке. По-видимому, тогда же «Шуму времени» было дано его заглавие, восходящее не только к знаменитому fuga temporis – «бег времени», много позже подхваченному Ахматовой, но и к следующему фрагменту романа Андрея Белого «Серебряный голубь»: «<A>вгуст плывет себе в шуме и шелесте времени: слышишь – времени шум?»[426].

В конце июля Мандельштамы переехали на жительство в Ленинград. Поселились они в самом центре города, на Большой Морской, сняв две комнаты в квартире актрисы-конферансье М. Марадулиной. Сохранилось подробное описание мандельштамовского скромного жилья, выполненное дотошным П. Лукницким: «От круглого стола – в другую комнату. Вот она: узкая, маленькая, по длине – 2 окна. От двери направо в углу – печь. По правой стене – диван, на диване – одеяло, на одеяле – подушка. У печки висят, кажется, рубашка и подштанники. От дивана, по поперечной стенке – стол. На нем лампа с зеленым абажуром и больше ничего. На противоположной стене – между окон – род шкафа с множеством ящичков. Кресло. Всё. Всё чисто и хорошо, смущают только подштанники»[427].

В Ленинграде поэт получил дополнительный источник дохода: по предложению Самуила Маршака Мандельштам взялся писать детские стихи. В отличие от взрослых, с детьми Осип Эмильевич почти всегда легко находил общий язык. «Он ведь был странный: не мог дотронуться ни до кошки, ни до собаки, ни до рыбы… – в 1940 году рассказывала Анна Ахматова Лидии Чуковской… – А детей любил. И где бы он ни жил, всегда рассказывал о каком-нибудь соседском ребеночке»[428].

Хотя Надежда Яковлевна позднее и сетовала, что Маршак своей редактурой «сильно испортил» детские книжки поэта «Два трамвая» и «Шары»[429], необходимо отметить, что многие стихотворения Мандельштама для маленьких были ориентированы в первую очередь как раз на стихи Маршака «о простых вещах и простых отношениях между ними»[430]. Некоторые учитывали также опыт «лесенки» Владимира Маяковского:

– А водопровод

Где

             воду

                         берет?

Другие приспосабливали для нужд детской поэзии нарочито инфантильную манеру мандельштамовского учителя – Иннокентия Анненского:

– Эх, голуби-шары

На белой нитке,

Распродам я вас, шары,

Буду не в убытке!

<…>

Топорщатся, пыжатся шары наливные –

Лиловые, красные и голубые…

О. Мандельштам. «Шары»

Покупайте, сударики, шарики!

<…>

Шарики детски,

Красны, лиловы,

Очень дешевы!

И. Анненский. «Шарики детские»[431]

«О. Мандельштам увлечен темой про домашние вещи и улицу (“Примус”, “Кухня”, “Два трамвая”). Дает изысканные стихи, предполагая у маленького читателя большое чувство слова. В детской массе его стихи не заживут» – так о мандельштамовских детских стихах в 1927 году писала А. Покровская[432].

В одном из ленинградских издательств с Мандельштамом встретился будущий прославленный драматург, а тогда начинающий поэт для детей Евгений Шварц, в чьем дневнике находим беглый набросок к мандельштамовскому портрету: «Озабоченный, худенький, как цыпленок, все вздергивающий голову в ответ своим мыслям, внушающий уважение»[433].

В сентябре в Ленинград на короткое время приехал Пастернак, который несколько раз заходил к Мандельштамам в гости. В письме, отправленном Осипу Эмильевичу 19 сентября уже из Москвы, Борис Леонидович сетовал, что ему так и не довелось послушать мандельштамовскую прозу. Дружеским и чуть шутливым жестом завершается второе пастернаковское письмо – от 24 октября: «Обнимаю Вас. Сердечный привет Надежде Яковлевне. Жена, с соответствующими перемещеньями, присоединяется»[434].

Рождество Мандельштамы справляли с Бенедиктом Лившицем и его женой. «Мы с Надей валялись в спальне на супружеской кровати и болтали, – вспоминала Екатерина Лившиц, – дверь была открыта, и нам было видно и слышно, как веселились наши мужья»[435]. Новый 1925 год они встретили вместе с Б. Бабиным и его женой – знакомыми мандельштамовской юности.

В середине января 1925 года на Морской впервые появилась Ольга Александровна Ваксель (1903–1932).

2

Ольга Ваксель, или Лютик, как ее называли родные, познакомилась с Мандельштамом в коктебельском доме Волошина. Осенью 1920 года Ваксель занималась в кружке молодых поэтов, руководимом Гумилевым. Потом искала себя в самых разных областях: играла эпизодические роли в кино, подрабатывала манекенщицей на пушных аукционах, корректором, табельщицей на стройке. «Лютик была красива. Светло-каштановые волосы, зачесанные назад, темные глаза, большие брови» (из воспоминаний И. Чернышевой)[436]. «Ослепительная красавица» (отзыв Анны Ахматовой)[437]. «Хороша была как ангел. Ничего подобного в жизни не видела» (признание Надежды Мандельштам)[438].

История кратких, но бурных взаимоотношений Ольги с четой Мандельштамов изложена в дневниковых «Записках» самой Ваксель и во «Второй книге» Надежды Яковлевны. Эти две версии совершенно по-разному трактуют поведение Ольги и, главное, поведение Мандельштама в момент решительного объяснения. У обеих женщин имелись очевидные резоны кое в чем отступить от объективной истины, а потому наиболее уместным кажется предоставить слово и Ольге Ваксель, и Надежде Мандельштам.

Версия Ольги Ваксель: «Он повел меня к своей жене (они жили на Морской); она мне понравилась, и с ними я проводила свои досуги <…>. Иногда я оставалась у них ночевать, причем Осипа отправляли спать в гостиную, а я укладывалась спать с Надюшей в одной постели под пестрым гарусным одеялом. Она оказалась немножко лесбиянкой и пыталась меня совратить на этот путь. Но я еще была одинаково холодна как к мужским, так и к женским ласкам. Все было бы очень мило, если бы между супругами не появилось тени. Он еще больше, чем она, начал увлекаться мною. Она ревновала попеременно то меня к нему, то его ко мне. Я, конечно, была всецело на ее стороне, муж ее мне не был нужен ни в какой степени. Я очень уважала его как поэта, но как человек он был довольно слаб и лжив. Вернее, он был поэтом в жизни, но большим неудачником <…>. Для того чтобы говорить мне о своей любви, вернее о любви ко мне для себя и о необходимости любви к Надюше для нее, он изыскивал всевозможные способы, чтобы увидеть меня лишний раз. Он так запутался в противоречиях, так отчаянно цеплялся за остатки здравого смысла, что жалко было смотреть <…>.

Я сказала о своем намерении больше у них не бывать; он пришел в такой ужас, плакал, становился на колени, уговаривал меня пожалеть его, в сотый раз уверяя, что он не может без меня жить, и т. д. Скоро я ушла и больше у них не бывала. Но через пару дней Осип примчался к нам и повторил это все в моей комнате, к возмущению моей мамаши, знавшей его и Надюшу, которую он приводил к маме с визитом. Мне едва удалось уговорить его уйти и успокоиться»[439].

Версия Надежды Яковлевны: «Ольга стала ежедневно приходить к нам <…> и из-под моего носа уводила Мандельштама. А он вдруг перестал глядеть на меня, не приближался, не разговаривал ни о чем, кроме текущих дел, сочинял стихи, но мне их не показывал <…>. Это было его единственное увлечение за всю нашу совместную жизнь, но я тогда узнала, что такое разрыв. Ольга добивалась разрыва, и жизнь повисла на волоске <…>.

Всем заправляла мать, властная и энергичная женщина, и делами дочери занималась тоже она. Она вызывала к себе Мандельштама и являлась к нам для объяснений, при мне уточняя и формулируя требования дочери <…>. Я поняла, что надо искать пристанища <…>. Почти сразу нашелся человек, который позвал меня к себе <…>. Моя записка насчет ухода к <художнику Владимиру> Т<атлину> была в руках у Мандельштама – он прочел ее и бросил в камин. Затем он заставил меня соединить его с Ольгой. Он хотел порвать с ней при мне, чтобы у меня не осталось сомнений, хотя я бы поверила ему без примитивных доказательств. Простился он с Ольгой грубо и резко: я не приду, я остаюсь с Надей, больше мы не увидимся, нет, никогда…»[440].

О процитированных же чуть выше воспоминаниях Ольги Ваксель Надежда Яковлевна 8 февраля 1967 года писала А.К. Гладкову: Лютик «перед смертью надиктовала мужу эротические мемуары <…>. Я ничего не имею против варианта, что О. М. мне изменил, мы хотели развестись, но потом остались вместе. Дело же обстоит серьезнее <…>. Все началось по моей вине и дикой распущенности того времени. Подробностей говорить не хочу. Я очень боюсь, что это есть в ее дневнике (надо будет это как-то нейтрализовать)»[441].

Вместо сопоставительного итога полностью процитируем здесь стихотворение самого Мандельштама, обращенное к Ольге Ваксель. Это стихотворение – одно из последних перед пятилетним перерывом – держали в уме, создавая свои воспоминания, как Надежда Яковлевна, так и Ольга Александровна:

Жизнь упала, как зарница,

Как в стакан воды ресница,

Изолгавшись на корню,

Никого я не виню…

Хочешь яблока ночного,

Сбитню свежего, крутого,

Хочешь, валенки сниму,

Как пушинку подниму.

Ангел в светлой паутине

В золотой стоит овчине,

Свет фонарного луча

До высокого плеча…

Разве кошка, встрепенувшись,

Черным зайцем обернувшись,

Вдруг простегивает путь,

Исчезая где-нибудь,

Как дрожала губ малина,

Как поила чаем сына,

Говорила наугад,

Ни к чему и невпопад.

Как нечаянно запнулась,

Изолгалась, улыбнулась

Так, что вспыхнули черты

Неуклюжей красоты.

Есть за куколем дворцовым

И за кипенем садовым

Заресничная страна –

Там ты будешь мне жена.

Выбрав валенки сухие

И тулупы золотые,

Взявшись за руки, вдвоем

Той же улицей пойдем

Без оглядки, без помехи

На сияющие вехи –

От зари и до зари

Налитые фонари.

3

Разрыв с Ольгой Ваксель пришелся на середину марта 1925 года. «Весной 1925 года с Мандельштамом случился первый сердечный припадок, началась одышка. Была ли тут виной Ольга Ваксель – не знаю» [442]. 25 марта Осип Эмильевич и тяжело заболевшая Надежда Яковлевна покинули Ленинград и переехали в Детское (Царское) Село в пансион Зайцева, размещавшийся в здании Лицея в Китайской деревне. «<Ж>ивут в большой, светлой, белой комнате <…>. Обстановка – мягкий диван, мягкие кресла, зеркальный шкаф; на широкой постели и на круглом столе, как белые листья, – рукописи О.Э. Я замечаю это, а О.Э. улыбается: “Да, здесь недостаток в плоскостях!..”» (из дневника П.Н. Лукницкого)[443].

Спустя короткое время в этот же пансион приехала подлечиться Анна Ахматова. Н.Я. Мандельштам пишет: «Настоящая дружба началась у нас с Ахматовой на террасе пансиончика, где мы лежали закутанные в меховые полушубки, дыша целебным царскосельским воздухом. Он действительно оказался целебным, раз мы обе выжили <…>. Мандельштам и Пунин пили вино, шутили и непрерывно дразнили нас»[444]. «О.Э. каждый день уезжал в Ленинград, пытаясь наладить работу, получить за что-то деньги»[445].

В середине апреля в издательстве «Время» вышел «Шум времени» – Мандельштама раздражало и смешило тавтологическое сочетание на обложке книги названия издательства и названия его прозы. Немногочисленные отклики на «Шум времени», появившиеся в советской прессе, были вышиты по уже знакомой нам «брюсовской» канве. С одной стороны: «Скупо выбирая эпитеты – как мастер, – Мандельштам пользуется только полновесными словами»[446]. «Мандельштам оказался прекрасным прозаиком, мастером тонкого, богатого и точного стиля»[447]. С другой стороны: «Книга эта является документом мироощущения литературного направления “акмеизма”, автобиографией “акмеизма”»[448]; «<М>ногое в книге Мандельштама несвоевременно, несовременно – не потому, что говорится в ней о прошлом, а потому что чувствуется комнатное, кабинетное восприятие жизни»[449]. Своей доброжелательностью (как в былые годы – своей язвительностью) на общем фоне выделялся отзыв пушкиниста Николая Лернера: «<Е>го ухо умело прислушаться даже к самому тихому, как в раковине, “шуму времени”, и в относящейся к этой эпохе мемуарной литературе едва ли найдется много таких интересных и талантливых страниц»[450]. Отметим, кстати сказать, недюжинную смелость Мандельштама: безусловно, помня о лернеровской рецензии на «Камень», поэт 26 апреля 1925 года вручил своему былому зоилу книжку «Шум времени» и был в итоге вознагражден (разумеется, не за свою смелость, а за качество своей прозы)[451].

Еще более высокую оценку, чем Лернер, произведению Мандельштама дал Борис Пастернак, 16 августа 1925 года писавший автору: «“Шум времени” доставил мне редкое, давно не испытанное наслажденье. Полный звук этой книжки, нашедшей счастливое выраженье для многих неуловимостей, и многих таких, что совершенно изгладились из памяти, так приковывал к себе, нес так уверенно и хорошо, что любо было читать и перечитывать ее, где бы и в какой обстановке это ни случилось. Я ее перечел только что, переехав на дачу, в лесу, то есть в условиях, действующих убийственно и разоблачающе на всякое искусство, не в последней степени совершенное. Отчего Вы не пишете большого романа? Вам он уже удался. Надо его только написать. Что мое мненье не одиноко и не оригинально, я знаю по собственному опыту, то есть так же, как я, судят о вашей прозе и другие, между прочим <Сергей> Бобров <…>. Слыхал, что Вы в Луге. Как здоровье Надежды Яковлевны?»[452]

Разительно контрастирует с пастернаковскими восторгами гневное суждение Марины Цветаевой, которая 18 марта 1926 года писала из Лондона Д.А. Шаховскому: «Сижу и рву в клоки подлую книгу Мандельштама “Шум времени”»[453]. Цветаеву возмутили в первую очередь крымские главы произведения Мандельштама, порочащие, как ей показалось, белое движение. Но и злая мандельштамовская ирония по отношению к собственной ранней поре вряд ли пришлась по душе Марине Ивановне, боготворившей свое детство. Сравним прочувствованную фразу из цветаевского письма к Л.О. Пастернаку от 5 февраля 1928 года: «Нас с вами роднят наши общие германские корни, где-то глубоко в детстве, “O Tannenbaum, Tannenbaum”[454] – и все отсюда разросшееся»[455] с издевательским мандельштамовским описанием урока немецкого языка в Тенишевском училище: «На уроках немецкого языка пели под управлением фрейлин: “O Tannenbaum, Tannenbaum!” Сюда же приносились молочные альпийские ландшафты с дойными коровами и черепицами домиков» (II: 368).

В целом, однако, эмигрантская критика приняла мандельштамовскую прозу доброжелательно, о чем сам поэт с некоторыми ироническими преувеличениями сообщал в письме к жене от 11 ноября 1925 года: «Сейчас был у Пуниных. Там живет старушка <Ахматова>; лежала она на диване веселая, но простуженная. Встретила меня “сплетнями”: Г. Иванов пишет в парижских газетах “страшные пашквили” про нее и про меня <речь идет о серии очерков Иванова “Китайские тени”>, “Шум времени” вызвал “бурю” восторгов и энтузиазмов в зарубежной печати, с чем можно нас поздравить» (IV: 48).

Процитированное письмо было отправлено в Ялту, куда Надежда Яковлевна уехала 1 октября 1925 года. Еще 24 апреля супруги вернулись из Детского Села в Ленинград. Во второй половине мая Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна ненадолго съездили в Киев. Здесь поэта поразили спектакли Государственного еврейского театра и игра в этих спектаклях гениального Соломона Михоэлса: «Михоэлс – вершина национального еврейского дендизма» (II: 448). В июне Мандельштамы жили в пансионате в Луге, а затем – снова в Детском Селе. В сентябре врачи обнаружили у Надежды Яковлевны туберкулез мезентериальных желез и порекомендовали ей срочно сменить климат.

Мандельштам писал жене почти ежедневно. В этих письмах – сочетание трогательной, лепечущей нежности («Люблю тебя, Надичка, целую лобиньку и губы») (IV: 45) с подробными отчетами о деловых успехах и неудачах («В газете мне обещали завтра выписать 60 р.» (IV: 45) – чтобы обеспечить лечение Надежды Яковлевны, Мандельштам работал не покладая рук. «Пансион на одного стоил сто пятьдесят, а на двоих – двести пятьдесят рублей. Приходилось в день переводить чуть ли не половину печатного листа – за лист платили рублей тридцать <…>. Мандельштам так закабалил себя работой, что даже передохнуть не мог. При этом каждый перевод выдирался ногтями»[456].

Едва ли не в каждом письме Мандельштама к жене этого и более позднего периода встречаются неброские, но отчетливые свидетельства постоянной памяти поэта о своем христианстве. Из письма от 14 октября 1925 года: «Господь с тобой, Надинька» (IV: 45); из письма от 15 октября 1925 года: «Господь с тобой, Надичка» (IV: 46); из письма, отправленного в начале ноября 1925 года: «Храни тебя бог, солнышко мое» (IV: 48); из письма от 11 ноября 1925 года: «Господь с тобой, родная!» (IV: 49); из письма от 9–10 февраля 1926 года: «Только успею сказать – спаси, Господи, Надиньку – и засну» (IV: 59); из письма от 19 февраля 1926 года: «На ночь говорю: спаси, Господи, Надиньку!» (IV: 66) и т. д. Многие ли современники Мандельштама в это время так завершали свои письма?

По всей видимости, проблема выбора конфессии к этому времени уже не стояла перед Мандельштамом. Он исповедовал не православие, не католичество, не протестантство, а всеобъемлющее христианство «под покровом смиренных житейских форм» (как пишет С.С. Аверинцев о ранней Ахматовой)[457]. Пять лет спустя, в январе 1931 года, «бытовое» христианство Мандельштама выльется в пронзительное трехстишие-молитву:

Помоги, Господь, эту ночь прожить,

Я за жизнь боюсь – за твою рабу…

В Петербурге жить – словно спать в гробу.

В середине ноября 1925 года Мандельштам уехал к Надежде Яковлевне в Ялту. В Ленинград он вернулся в начале февраля 1926 года, задержавшись на один день в Москве. Из письма к Н.Я. Мандельштам от 2 февраля: «<В> Москве меня заговорил Пастернак, и я опоздал на поезд. Вещи мои уехали в 9 ч. 30 м., а я, послав телеграмму в Клин, напутствуемый <братом> Шурой, выехал следующим в 11 ч.» (IV: 54).

В феврале 1926 года книгу стихов Мандельштама попытались включить в план «Госиздата» Илья Груздев и Константин Федин, которому незадолго до этого был вручен экземпляр «Шума времени» со следующим, впервые публикуемым нами инскриптом: «Константину Федину дружески. О. Мандельштам. 13.04.1925» (этот экземпляр ныне хранится в саратовском Литературном музее). Но, увы, из затеи двух бывших «Серапионовых братьев» ничего не вышло.

Между тем новые стихи у Мандельштама по-прежнему не писались, и это выбивало поэта из колеи. «Больше всего на свете <Мандельштам> боялся собственной немоты, называя ее удушьем. Когда она настигала его, он метался в ужасе и придумывал какие-то нелепые причины для объяснения этого бедствия»[458].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.