Глава 17. ЧАЙКИ

Глава 17. ЧАЙКИ

Сергея похоронили на склоне сопки. У подножия ее безымянное озеро плескало холодные воды. Над водой скользили чайки и кричали пронзительно и гортанно. Они прилетали с моря.

Небо было серое, плотно задернутое облаками. Порывистый ветер шевелил осоку, желтые хвосты ее заунывно шуршали. Уже мало осталось листьев на березках и ивах. Но пригоршни их все еще взлетали в воздух при каждом порыве ветра и рассыпались по камням. Где–то назойливо стучал пулемет. Внизу, возле землянки, укрытой под скалой, солдаты делили сухари. Они раскладывали их кучками на плащ–палатке. Сухарь за сухарем, половинку за половинкой, кусочек за кусочком. Кучки были ровные и справедливые, как солдатская жизнь.

К серым облакам взлетела ракета. Тревожная красная звездочка прочертила дугу и внезапно угасла.

Гроба не было, Орехов и Кононов подняли тело Сергея, спеленатое плащ–палаткой.

Майор Барташов стоял у изголовья могилы. Он чуть покачивался, как дерево под порывами ветра. Глаза были скрыты лакированным козырьком низко надвинутой парадной армейской фуражки с малиновым околышем. Иногда он тяжело переступал с ноги на ногу. Тогда под сапогами взвизгивала свежая щебенка.

Майор молчал. Только раз, когда Николай оступился и ноги Сергея слегка ударились о камень, Петр Михайлович сказал:

— Спокойно, Орехов… Не надо теперь торопиться.

Голос его звучал глухо, будто доносился откуда–то из подвала.

Тело послушно улеглось в неглубокую ямку. Стенки ее были в изломанных отблесках кварца.

Петр Михайлович вытащил из кармана суконную заношенную пилотку и положил ее на камень, под голову Сергея. Затем наскреб негнущимися пальцами пригоршню гранитной крошки и высыпал на грудь сына. Крошка осторожно зашуршала о брезент и собралась в овальной ложбинке. Там, где угадывались под палаткой сложенные накрест руки.

— Зарывайте, — тихо сказал майор, все так же старательно пряча глаза под козырьком фуражки.

Пули ушли в далекое небо.

Орехов, сдернув с головы пилотку, смотрел на каменный холмик, выросший на склоне сопки, и думал о том далеком, неправдоподобно далеком времени, когда кончится война.

Стихнут здесь, в сопках, выстрелы, и чайки не будут так тревожно летать над озером. Они будут спокойно садиться на воду и покачиваться на волнах белыми табунами.

Сюда, на откос, будут прилетать птицы и отдыхать на холмике камней, не ведая, что под ним в гранитной могиле, в крепчайшем каменном саркофаге, лежит человек. Его звали Сергеем, родом он был из тихого города на Волге. Ясноглазый парень, которому так и не исполнилось восемнадцати лет. Он не успел в жизни поцеловать девушку, поступить в Суриковское, написать картину. Единственное, что он сделал, — взорвал немецкий дот, из которого могли убить много людей. Слышите, чайки, очень много людей…

В роту снова пришло пополнение. Третий раз за эти два месяца. Батареи на склонах сопок, винтовки и пулеметы требовали пищи. Они не могли жить без нее. Если не давать им есть, они умрут ржавой смертью где–нибудь в темном складе…

Тридцать два человека гуськом спустились в лощину с ручейком, где уже третий день отдыхала и приходила в себя рота Дремова. Вернее, те полтора десятка человек, которые выбрались живыми из щели на склоне Горелой сопки.

Пополнение привел старшина Шовкун. Он принес почту. Стопку измятых, захватанных многими руками конвертов и треугольничков, которые прошли трудный и медленный путь по военным дорогам и полевым почтам. Конверты сейчас, как и люди, погибали в огне, попадали в окружение, мокли и мерзли. Случалось, что конверт после длинного пути не заставал адресата и сиротливо лежал в штабе или в сумке у старшины. Иногда на него отвечали чужие руки, иногда просто забывали. Бывало, что конверты не доходили до адресата. Так, как письма Шовкуна. Их было пять, но в почтовый вагон попала бомба, и он сгорел. Остальным письмам старшины перегородил дорогу фронт.

— Давайте я раздам, товарищ старшина, — подскочил к Шовкуну Гаранин. — Я мигом.

Тот отдал ему пачку. Пальцы Гаранина быстро раздали ее. Ему письма не было. Брат что–то давно не пишет. Не было и другого, которое он продолжал ждать.

— Не пишет, — сказал он Орехову, и лицо Гаранина вдруг перекосила гримаса. Губы приоткрылись, и Николай снова увидел зубы, желтые и крепкие, как у мерина–трехлетка.

— Ни одного письма мужу–фронтовику не прислала. Ведь по закону она мне жена. Расписанная она со мной, — заговорил Гаранин. — Не пишет вот… Скурвилась уж небось. Им в тылу теперь воля кобелиться.

Орехов почувствовал, как бешенство вдруг залило его всего, накатило стремительно и сильно.

— Заткнись! — крикнул он, схватил Гаранина за воротник шинели и сдавил с такой силой, что у того побагровело лицо. — Если еще я такое услышу, в кровь изобью…

Гаранин пришел в себя от неожиданного наскока. Глаза его сощурились. Цепкими пальцами, которые оказались неожиданно сильными, он отодрал руки Николая от воротника шинели и занес костяной кулак.

— Не балуй! — раздался голос Шайтанова. Он подскочил раньше, чем Гаранин успел опустить кулак. От резкого толчка тот отлетел в сторону и стукнулся о камень.

«Сейчас они схватятся», — подумал Николай и пригнулся, чтобы кинуться на помощь Шайтанову. Но Гаранин не стал бросаться с кулаками на пулеметчика. Он потер ушибленную шею и спокойно сказал Шайтанову:

— Ты не очень хорохорься. Есть на тебя крючочек крепенький. Попадешься — не сорвешься.

— Это ты о чем? — угрожающим голосом спросил Шайтанов. — А ну, не темни, гад, выкладывай, что знаешь!

— Я знаю, а тебе не положено. Интересовался вашей персоной один капитан… Про отца–родителя твово спрашивал.

Когда Шайтанов ушел, Гаранин отряхнул шинель и обычным голосом сказал Орехову:

— Чего ты бросился?.. Накипело ведь у меня на сердце. Человек, он не железный, понимать должен… Видал, какие защитнички у тебя находятся. Может, вы одной веревочкой связаны? Закури… Что с дому–то пишут?

Только тут Орехов вспомнил, что в руке он держит помятое письмо. Он оттолкнул кисет Гаранина и ушел вниз по лощине.

Когда письмо кончалось, он перевертывал лист и снова начинал читать.

— Что там, Коля? — раздался голос Самотоева.

Орехов не заметил, как ефрейтор подошел к нему. Наверное, услышал, что Николай получил письмо, и отправился разыскивать его.

— Как они? — Маленькие глаза Самотоева тянулись к исписанному листу. — Живы?

— Живы… Эвакуировать будут, — ответил Орехов, старательно разбирая наименование пункта эвакуации. Отец написал его, но цензор проехался по строчке жирным мазком туши. Прочитать вымаранное ему не удалось. — Три раза поселок бомбили… Филимонова из райфинотдела бомбой убило. Вместе с женой и сыном. Лет пять сыну было. Хлеб у них стал по карточкам… В Лодейной губе колхозный катер на мину наскочил, штормом ее занесло. Вдрызг катер разбило…

— Новости, — протянул Самотоев и стал сворачивать цигарку. — Мы думаем, что только у нас здесь смерть, а у них лиха тоже целый короб. Как там моя старушенция? На восьмой десяток ведь ей, Коля…

— Ничего не пишут, — ответил Орехов. — Значит, все в порядке, а то бы сообщили.

Николаю вспомнилась мать Степана Самотоева. Рыхлая, грузная старуха, которая носила оранжевый берет и, на удивление всем, красила седые волосы. У нее был зычный голос и отекшие ноги, которые она с трудом втискивала в самодельные из клетчатой байки стеганые туфли. В поселке говорили, что она командует сыном и не разрешает ему жениться.

— Пропадет без меня старушенция, — печально сказал Самотоев. — Ей ведь одной и дров не наколоть. Воду я тоже всегда носил. Куда ей было с такими ногами к колодцу ходить? Напиши, Коля, своим, чтобы приглядывали за ней и в эвакуацию взяли. Напиши, что сын просит приглядеть… Деньги потребуются, пусть мать мою диагоналевую пару продаст и сапоги тоже… Чего барахло жалеть? Пишет пусть мне…..

— Ладно, напишу. Все напишу, что сказал, — ответил он ефрейтору и снова стал читать письмо.

Минут через десять Орехова позвали к лейтенанту. Тот сказал, что его вызывает в штаб полка майор Барташов.

— Срочно приказал тебе явиться, — добавил Дремов.

Орехов шел вдоль линии связи — тонкого провода, бегущего по скалам, — и думал, зачем он понадобился отцу Сергея.

Майора Николай разыскал в крошечной землянке из валунов.

Барташов сидел на узких нарах, выложенных из камня. Поверх камней была груда вороничника, застланная серым одеялом. На фанерном ящике, перевернутом вверх дном, желтел язычок свечи и лежал знакомый кожаный бювар.

— Садись, Орехов, — майор хлопнул ладонью по одеялу, показывая Николаю место рядом с собой. — Садись и забудь пока, что я майор Барташов. У меня ведь имя и отчество есть. Так же, как у других людей.

— Знаю, — ответил Орехов. — Вас Петром Михайловичем зовут.

— Вот и хорошо, Коля, — сказал Барташов, внимательно разглядывая Орехова.

Потом наклонился и вытащил из каменной ниши банку консервов, вяленую треску и бутылку водки. Поставил на ящик две алюминиевые кружки.

— Поминки это, Коля, — сдавленным голосом сказал Петр Михайлович. — Тех, кого нет в живых, поминают добрым словом. Вот и мы так Сережу…

В голосе его что–то глухо заклокотало. Он не договорил. Торопливо схватил за горлышко бутылку.

Водка, булькая, налилась в кружки и горячо обожгла горло. Затем внутри потеплело, и мягкая волна поднялась к голове, затуманила ее.

— Говори, Коля… — услышал Орехов вздрагивающий голос Петра Михайловича. — Все, что знаешь про него, расскажи… Не торопись, все рассказывай.

Дрожало и чуть потрескивало пламя свечи, с трудом освещая низкую, без окон землянку. Стеарин плавился, стекал по свече вниз и застывал матовыми каплями. Они гроздьями висели на огарке. Ящик на том месте, где стояла свеча, был в потеках застывшего стеарина. Николай понял, что Петр Михайлович уже давно сидит здесь один в землянке, смотрит на желтое пламя и думает о сыне. Потом ему стало невыносимо трудно одному. Он вспомнил о Николае и приказал вызвать его.

Орехов расстегнул крючок на вороте шинели и стал рассказывать про Сергея. Начал с того вечера, когда разношерстную колонну мобилизованных привели в столовую военного городка. За длинным столом Орехов оказался рядом с парнем, одетым в легкую вельветовую курточку с застежкой — «молнией».

Парень сидел и смотрел на пшенную кашу, которую дневальный положил ему в алюминиевую миску.

Каша была разварной, с желтым масляным блеском и такой пахучей, что Орехов за несколько минут выгреб до дна, свою порцию.

Только тут он заметил, что сосед все так же молча смотрит на кашу.

— Ты чего? — спросил его Орехов. — Чего не ешь? Заболел?

— Нет, — сосед смущенно улыбнулся и тихо, чтобы другие за столом не слышали, признался Николаю: — У меня ложка потерялась. Я утром в вагоне на нары ее положил, а она потерялась…

— Сперли, — авторитетно разъяснил ему Николай. — Теперь ложки знаешь в какой цене…

Он вытер свою ложку полой пиджака и протянул ее пареньку. Тот сглотнул набежавшую слюну и торопливо принялся за кашу.

— Вкусная, — признался он. — Дома я ее терпеть не мог, а здесь вкусная.

После ужина Орехов подвел соседа к Кононову, и они за две пачки «Беломора» добыли ему на кухне ложку. Потом вместе устроились на нарах. На другой день, когда им выдали обмундирование, они оказались в отделении сержанта Кононова…

Николай говорил неторопливо, припоминая подробности, рассказывая день за днем.

Свеча роняла прозрачные капли. Огарок становился все короче и короче. Густели клубы табачного дыма. Вяленая треска, распотрошенная на клочке газеты, в упор смотрела на Николая впадинами вытекших глаз. Булькала водка, наливаясь в алюминиевые кружки.

Правая рука Петра Михайловича лежала на ящике. Когда Николай останавливался, припоминая какую–нибудь деталь или слово, сказанное Сергеем, пальцы майора нетерпеливо вздрагивали, недовольные паузой, и, будто подгоняя Николая, принимались мелко стучать по фанерке.

— Как из–за камня он выбежал, больше я его не видел, — сказал Николай и, помолчав, добавил: — До вчерашнего дня…

Колыхалось тусклое пламя свечи, и желтые блики скользили по неподвижному лицу Петра Михайловича. Глаза его были задернуты густой тенью. Он смотрел на Николая и не видел его. В голове, как мельничные жернова, ворочались тяжелые мысли.

Смерть Сергея вдруг причудливо и неотделимо перемешалась в них со всем тем непонятным и страшным, что происходило сейчас на тысячах километров фронта.

Пятнадцать лет майор Барташов служил в армии, носил шинель с петлицами, коверкотовую гимнастерку. Каждый месяц получал денежное довольствие, пайки, литера и прочие блага. Он не производил ничего. Ел хлеб, выращенный чьими–то, руками, получал деньги, кем–то заработанные. Его одевали и кормили для того, чтобы в лихую годину он защитил тех, кто содержал его. Когда же такая година пришла, майор Барташов оказался пустышкой. Он отступал, терял города, отдавал деревни. Он не мог защитить страну, родную землю, людей, сына…

Огонек свечи замигал, грозясь затухнуть. Петр Михайлович осторожно снял нагар и извиняющимся взглядом посмотрел на притихшего Николая. Вздохнул и подумал, что ходу назад нет. Войну надо довоевать.

Когда Орехов уходил от Петра Михайловича, тот подал ему сверток. Это был свитер Сергея. Мягкий, крупной вязки, с коричневыми елочками на груди.

Николай протестующе спрятал за спиной руки.

— Бери, бери, Коля. Скоро холода начнутся, — настойчиво сказал Петр Михайлович, протягивая ему сверток. Потом невесело улыбнулся. — Возьми, солдата мороз всегда злее прохватывает, чем майора.

Орехов взял свитер и поблагодарил Петра Михайловича.

— Разрешите идти? — спросил он.

Майор поглядел на Орехова, потом отвел глаза на подслеповатое пламя огарка и сказал:

— В штаб полка нужен вестовой, Коля. Сыну я этого бы не сказал, а тебе говорю… Могу завтра же взять тебя из роты.

Орехов вдруг почувствовал, что краснеет. Хорошо, что в землянке это нельзя было заметить. Добрый, оказывается, папаша у Сергея Барташова. Сына не успел пригреть, так теперь для его товарища старается. Свитер дал, вестовым в штаб забрать хочет. Наверное, может и кубики на петлички прилепить. Мороз тогда меньше будет прихватывать. Верно, мороз на солдата злее кидается. А они здесь ядреные, морозы, пуржистые. Полгода воют, завывают колючие метели. За два шага ничего не видать. Малицу из оленьих шкур насквозь пробирают, а уж о шинели и думать нечего. Через месяц–полтора запоет метелька в камнях…

— Нет, товарищ майор, — вытянувшись, насколько позволял потолок, ответил Николай и снова попросил разрешения уйти.

Барташов поглядел ему в глаза, усмехнулся и протянул руку:

— Иди, Коля… Не стоит на меня сердиться, я не хотел обидеть… Непросто было мне сказать. Для этого надо было похоронить Сережу. Понимаешь?