А. Лиханов. Деревянные кони
А. Лиханов. Деревянные кони
Война кончилась, а отец не возвращался. И письма от него приходили редко. Бабушка, мама и я по многу раз в день заглядывали в почтовый ящик, но там было пусто.
Иногда я ходил встречать поезда. На перрон бесплатно не пускали, надо было покупать билеты — странно, за встречи и прощания брали деньги, — и я пробирался вдоль путей, мимо цистерн и товарных вагонов, устраивался где–нибудь в уголке вокзального перрона, чтоб не очень мельтешить, не попадаться на глаза злым теткам в красных фуражках. Поезда приходили и уходили; у ворот, выходивших на вокзальную площадь, образовывались пробки: военные, возвращаясь домой, очень торопились, и я их понимал, вглядывался, улыбаясь, в их лица, отыскивал отца, надеясь на удачу: мало ли чего не случается, а вдруг он обгонит свое письмо, в котором напишет о возвращении. Но отца не было. Не так–то просто кончаются войны.
Однажды я шел с вокзала, стегая прутиком по лопухам, и думал об отце. Возле дома, во дворе, поросшем густой травой, было тихо, только скрипели тротуарные доски под моими ногами. Вначале я не обратил на тишину внимания: я шел задумавшись, опустив голову. Но потом тишина испугала меня. Это было неправильно. Тихо не должно быть, сейчас должно быть шумно, должен слышаться веселый лай. Я испугался за Тобика; если он порвал цепочку, его могут словить собачники.
Я поднял голову и остановился. Тобик был жив и здоров, и цепочка его поблескивала в исправности, но он не обращал на меня никакого внимания, хотя не слышать моих шагов не мог. Это даже по ушам было видно, как он их ко мне, назад оттягивал.
Перед Тобиком, прислонясь к косяку, стоял незнакомый парень. Одной ногой он упирался в собачью будку, а мой верный пес предательски шевелил кончиком хвоста, одобряя такую наглость, давая этому парню вести себя тут по–хозяйски.
Странные чувства смешались во мне — и обида на Тобика, и ревность к парню, на чью сторону Тобик так быстро перекинулся, и удивление — не удивляться новому парню было невозможно.
Во–первых, потому что он был в сапогах. В сапогах с отогнутыми голенищами. Сапоги в городе, да еще в такую жару, носили только солдаты, а вот чтобы кто–нибудь так загибал голенища, я вообще не видел. Из сапог двумя широкими фонарями топорщились черные в полосочку штаны. Дальше шла рубаха — светло–зеленая, с короткими рукавами, а у ворота трепыхался красный пионерский галстук.
Как видите, кроме сапог, ничего выдающегося. И только из–за них, пусть даже с отогнутыми голенищами, я бы останавливаться как вкопанный не стал.
Дело было не в этом.
Дело было в том, что широкоплечий пионер, поставив нагло один сапог на собачью будку… курил.
Вообще в том, что пионер может курить, еще нет ничего небывалого. Даже сейчас. А тогда тем более. Я много раз видел, как пионеры, забравшись за поленницу в нашем дворе, курили папиросы, предварительно сняв галстуки и сунув их в карман. Бывало, старшие ребята курили и в школьной уборной, как–то так по–хитрому пуская дым в собственные рукава, на случай, если войдет учитель. И ничего особенного в этом не было, потому что те пионеры курили таясь.
А этот курил открыто! Вот в чем дело!
Галстук развевался у него на груди, ветер полоскал его светлые волосы, и голубой дым рвался из его ноздрей.
Стукнула дверь, и на крыльцо вышла моя мама. Она приветливо посмотрела на широкоплечего пионера и улыбнулась ему. Вот так штука! Я стоял ошарашенный.
Увидев маму, парень тоже улыбнулся и даже не зажал папироску в кулаке, а, наоборот, еще глубже затянулся и пустил изо рта дымный шлейф. Дверь снова стукнула, на улицу вышла бабушка, а за ней тетя Сима, которой бабушка сдавала комнату, и еще какая–то женщина — русая и круглолицая, с двумя корзинами в руке.
— Василей, — сказала строго, нараспев незнакомая женщина, обращаясь к курящему пионеру. — Дак я пошла. Смотри тут, не больно дымокурь–то. Тетю Симу слушай. И голос–то приглушай!
И тут я услышал голос странного парня.
— Аха! — сказал он хриплым мужицким басом.
Во мне будто что–то сломалось. Только что я глядел на курящего пионера, приоткрыв рот, и удивлялся. Теперь я уже не удивлялся. Я его уважал. Ведь раз он курил при взрослых, не снимая галстука, значит, он имел такое право!
Пионер в сапожищах смолил, наверное, уже десятую папиросу. Тобик неотрывно следил за его движениями. «Уж не гипнотизер ли он вдобавок?» — подумал я, начиная робеть. Это там, дома, перед мамой и бабушкой, я мог хорохориться. Тут же все было как–то по–другому. Юный колхозник строго поглядывал на меня белесыми глазами и словно замораживал. Я понимал, что бояться его мне нечего, что ничего плохого он мне не сделает, раз будет жить у нас, и все–таки не мог побороть себя: мне почему–то казалось, что это я, а не он пришел на чужой двор.
Немного потоптавшись под пытливым взглядом тети Симиного племянника, я решил удалиться, прогуляться, например, по улице, но курящий пионер неожиданно изменил свою великолепную позу. Он снял сапог с Тобиковой будки, шагнул ко мне и произнес басом, близко ко мне подступив, так что табачным духом от него подуло:
— Здорово! — И представился, протягивая руку: — Василий Иванович.
— Чапаев? — спросил я с тонкой иронией, стараясь восстановить свои права на этот двор, но Василий Иванович иронию отверг, белозубо улыбнувшись, и тряхнул светлыми волосами:
— Не–а, — ответил он. — Васильев.
Василий Иванович добродушно улыбался, решительно протягивал руку, желал мне всяческого добра, и сердце у меня зашлось от волнения. Все–таки колхозник, не шутка — и пахать и сеять умеет. Я нерешительно протянул свою ладонь, сложенную лодочкой, и Василий Иванович пожал ее всю, все пять пальцев.
Рука у него оказалась большой и шершавой, будто сделанной из сосновой толстой коры. Даже, кажется, он мою руку слегка поцарапал — она почему–то тихонечко ныла.
— А я… этот, — сказал я, мучительно соображая, что бы такое придумать, что бы такое сказать убедительное и веское. Встать вровень с сапогами, у которых загнуты голенища, папироской во рту и всей трудовой биографией тети Симиного племянника было не так–то легко. Он засмеялся.
— Чо, как зовут, позабыл? — Зубы Василия Ивановича неЧапаева сверкали белизной.
— Колька, — сказал я, краснея, и выпалил вдруг первое, что на ум пришло: — А ты боксоваться умеешь?
— Не–а! — сказал племянник, удивляясь.
— А я боксом занимаюсь! — добивал я его.
— Но! — удивился Василий Иванович, округляя глаза. Он сразу клюнул на этот дурацкий крючок. Пахать–то он, конечно, пахал, и сеял, и курил тоже, а вот боксом уж определенно не занимался. Какой там в деревне бокс, его и в городе–то не найдешь. Все боксеры с войны, наверное, еще не пришли.
— Ишь ты! — удивлялся племянник тети Симы, покачивая головой. — По мордам бьют! — И, бросив папироску, воскликнул оживленно: — Научишь?
Я понял, что, кажется, перегнул, что про бокс — это уж слишком, а Василий Иванович развязал заскорузлыми пальцами галстук, сунул его в карман, прижал к груди кулаки и добавил:
— Нам пригодится!
— Н–нет, нет! — ответил я, слегка бледнея. — Не теперь! Завтра! Мне сейчас некогда.
— Лады! — воскликнул Василий Иванович. — Завтра так завтра! — Он вынул из кармана большой кус сахару, хрустнул зубами и кинул кусочек Тобику.
Тобик подхватил сахарок на лету, захрупал, чавкая, пуская тягучую слюнку, и преданно поглядел на племянника тети Симы.
Только к вечеру дошло до меня — что я наделал! Что брякнул, ведь надо же!
Сначала слова эти мои про бокс показались мне просто словами — мало ли кто и что сказал. Теперь же, к вечеру, когда мысли после дневной суеты стали раскладываться по полочкам, я понял, что все это не так просто, как кажется, что мы с этим курящим Василием Ивановичем теперь самые близкие соседи и никуда мне от него не деться.
«Вот дурак, — ругал я себя, — только познакомился с человеком и сразу наврал ему три короба. Ничего он не скажет, конечно, когда узнает, что я его обманул, дразниться не станет, не маленький, а все–таки…»
Ночью, улегшись на свой твердый диван, я долго скрипел пружинами, а наутро проснулся со счастливой мыслью и, еле дождавшись срока, пошел в библиотеку. Должна же там быть книжка по боксу!
Библиотекарша подозрительно поглядела на меня, долго копалась в дальнем шкафу, потом вытащила тоненькую книжицу, всю серую от пыли — никто почему–то боксом не интересовался.
Дома я разделся до трусов, встал перед зеркалом и начал повторять упражнения, которые были нарисованы на картинках: как кулаками нос прикрывать, как прыгать, когда наступаешь. Половицы подо мной тряслись, зеркало дрожало, норовя кокнуться, бабушка махала на меня полотенцем, пытаясь остановить.
— Ты чего! — шумела она. — Ишь распрыгался!
— Чш–ш! — шипел я на бабушку, боясь, что Васька через тонкую стенку поймет, чем я тут занимаюсь. Но, в общем, я был очень доволен собой. Теперь–то мы уж с этим Баськой на равных. Надо только не спешить. Надо как следует подготовиться.
А сосед мой жил шумно.
Дома у себя, в деревне, он, видно, не привык говорить нормальным человеческим голосом, да это ведь и понятно — как там, в полях и пашнях, говорить спокойно, там кричать надо: «Эге–гей! Но–о! Пош–шла, ленивая! Хухры–мухр–ры!»
Это выражение — «хухры–мухры!» — Василий Иванович особенно как–то уважал и часто повторял за тонкой дощатой стенкой хриплым голосом, так что мама и бабушка вжимали в плечи головы и молча переглядывались. Тетя Сима на Василия Ивановича за стенкой шикала, шептала ему, видно, чтобы он потише тут выражался, не на сеновале, но, даже приглушив голос, Васька хрипел громко и внятно.
Я посмеивался над мамой и бабушкой, смотрел, как коробит их от Васькиных выражений, хотя ничего такого он не говорил. Но они жутко переживали. Они считали, что новый квартирант меня непременно испортит. Этими уличными выражениями. И куреньем.
Но бабушкины и мамины переживания меня не трогали. Меня волновало совсем другое.
Я усердно махал кулаками перед зеркалом, чуть не влетал в него в азарте атаки и, наконец, в один прекрасный день, как говорится в художественной литературе, постучав в перегородку, предложил Василию Иванычу выйти во двор.
Сосед появился передо мной не улыбаясь, засунув руки в карманы, и ждал довольно сумрачно, что я скажу.
— Ты боксу научить просил, — сказал я, предчувствуя легкую победу над этим широкоплечим унальнем. — Хошь? Не передумал?
— Аха! — сразу повеселел Васька. — Аида! — И пошел вслед за мной в прохладу сиреневых кустов, которые росли за домом.
Стоял сентябрь, мы оба уже учились — я в школе, Васька на своих таинственных курсах счетоводов, а на улице было тепло, настоящее бабье лето, и по хмари в Васькиных глазах я понял, что ему совсем так же, как и мне, заниматься в такую погоду ужасно неохота.
Я снял рубаху, Васька разделся тоже, я встал боком, как требовала боксерская книжка, спрятал подбородок под плечо, выставил кулаки.
— Вот так! — велел я Ваське, подпрыгнул к нему и тихонько стукнул противника в грудь.
— Подбородок кулаком прикрывай, — объяснил я ему, подобрался еще раз и ударил снова. Кулак словно стукнулся о каменную стенку, рука заныла, и в ту же минуту кусты сирени стали расти как–то боком, размахивая ветвями, хотя никакого ветра не было.
Охнув, я опустился на коленки.
— Ты чо! Ты чо! — слышался издалека, будто из–за толстой стены, голос тети Симиного племянника, потом он исчез, и вдруг я вздрогнул — на лицо текло что–то холодное и приятное. Я открыл глаза. Василий Иванович испуганно улыбался мне и лил из эмалированной кружки воду.
— Я не нарошно, я не хотел, — тараторил он смущенно. — На–кось вот, — и приложил к моему носу холодный лист подорожника.
Я поглядел на землю. Прямо передо мной, в песке, выбив неглубокие ямки, чернели капли крови.
— За что, Василий Иванович? — спросил я, заливаясь слезами.
Ведь у меня и в голове не было, чтобы драться. И книжку о боксе я не для того доставал. Я собирался всего–навсего научить Ваську. Всего–навсего доказать, что и я не лыком шит, не один он в сапогах с загнутыми голенищами. А он… он…
— Я вить не хотел, — тараторил между тем Васька, боясь, что я зареву, — я вить не нарошно.
«В самом деле, — подумал я, улыбаясь, — он бы мог меня одной левой. Сам виноват, трепло несчастное. Боксер, называется».
Я попробовал было подняться, но Васька велел мне лежать, чтоб скорее прошло. Я послушался, а он, заминая неприятность, виновато говорил:
— Это фигня все, боксы разные. Руками только машут. Хошь, драться по–мужицки научу? — Я мужественно кивал головой. — Сперва знаешь куда бей? По уху! По одному, потом по другому. А потом в нос меться, в нос! А если еще мало — в поддых лупи. Но не сильно, а то лапти откинет…
Я лежал, кося глаза на зеленый подорожник, прикрывающий мой нос — подорожник занимал полнеба и походил на зеленую землю, — слушал Васькино бормотанье, и мне казалось, что мы с Васькой старые–старые приятели, с самого, может, первого класса знакомы или еще даже раньше.
Я вспомнил, что дома на столе лежит раскрытая книжка по боксу, вспомнил, как соображал, чем бы Ваську удивить, и засмеялся. Все это было теперь смешным и ненужным…
Вот как странно мы с Васькой подружились и теперь как только сходились — я из школы, Васька со своих курсов, — сразу же перекликались через стенку.
— Вась! — кричал я, хотя вполне можно было говорить спокойно и он все равно бы все услышал. — Чо делаешь?
— Пишу, хухры–мухры, — отвечал он, не укрощая свой голос. И я сквозь стенку слышал, как скрипит и царапает бумагу соседово перо. Писание у него выходило плохо — его за это на курсах счетоводов ругали, но Васька убеждал меня, что это не главное.
— Главное, — говорил он, — считать! Счетоводу главное — в арифметике не ошибиться. Сложить, вычесть, помножить, разделить.
Но это трудно представить, чтоб Васька в арифметике ошибся. Он даже семилетки не кончил, а на курсы счетоводов только с семилеткой принимали. Но его взяли. Потому что Васька считает как сумасшедший. Прямо без передыху. Спросишь его, он губами чуть пошевелит и сразу отвечает.
Я любил с ним на эту тему перекрикиваться.
— Двести сорок девять помножить на четыреста двадцать шесть, — кричал я, и, не проходило полминутки, Васька басил:
— Сто шесть тысяч девяносто четыре.
Сперва я Ваську проверял, считал на бумаге, столбиком, но потом надоело — он никогда не ошибался.
— Тысяча семьсот восемьдесят четыре умножить на девять тысяч шестьсот семьдесят пять, — орал я в неописуемом удовольствии.
— Семнадцать миллионов двести, — будто машина отвечал
Васька, и, пока он молчал, я даже сквозь стенку явственно ощущал, как шевелит он толстыми губами.
Мама и бабушка, когда мы занимались устным счетом, одобрительно поглядывали на меня, видя, верно, в этом занятии хорошую сторону Васькиного на меня влияния, советовали Ваське, чтобы теперь он мне задал какую–нибудь задачку, Васька послушно спрашивал что–нибудь этакое — сорок восемь на восемьдесят шесть, и у меня получалась белиберда, приходилось доставать бумагу и чиркать быстро карандашом. Нет, что ни говори, такие таланты даются не каждому, такому не выучишься, это от рождения или от бога, как говорила бабушка.
К Васькиной чести надо сказать, что он своим удивительным талантом совсем не гордился и даже, напротив, жаловался мне, что в деревне к нему все приставали — главный бухгалтер приходил с какими–то большими листами и вечера напролет его мучил. А уж про ребят, если у кого не выходили задачи, и говорить нечего. Из–за этой непонятной даже ему самому способности Ваську и отправил председатель в город на курсы, хотя стремление в жизни у него было совсем другое.
Васька мечтал стать конюхом.
Иногда мы с ним уходили погулять, шлялись по мокрым осенним тротуарам под шелест мелкого дождя, и Васька, не понижая голоса и не стесняясь прохожих, толковал мне, какая лошадь бывает каурая — это я у «его требовал объяснить, как понимать надо: «Сивка–бурка, вещая каурка», говорил про лошадиные хитрости — оказывается, и лошадь хитрить может: брюхо надуть, когда ей седло надевают, а потом его на полном скаку сбросить; говорил, что поить коня после долгого бега нельзя; что, когда лошадь куют и забивают ей в копыта железные гвозди, чтоб подковы держались, ей не больно, и всякое многое такое.
Васька говорил кратко, немногословно, одними восклицательными предложениями, но как–то очень азартно. Так что через несколько таких прогулок мне ничего на свете не хотелось больше, чем покататься верхом на лошади.
— Скачешь! — громыхал он на всю улицу. — Скачешь! А она! Крупом — брык! И летишь через голову! А сама! Отстанет в сторону и травку хрупает! И глазом на тебя — зырк, зырк! Вроде подмургивает.
Васькино круглое лицо в такие минуты сияло, белки глаз страшно блестели, и весь он был какой–то отчаянный.
— А ты пахал на лошади? — спрашивал я с интересом.
— Во даешь! — кричал он с удовольствием.
— И запрягать умеешь?
Васька гулко хохотал, удивляясь моей безграмотности.
— Да я же у конюха помощником работал, дурелом ты экий. Все делал, что надо. И корму задавал, и поил, и драил, и навоз убирал.
Однажды вечером мы шли с Васькой по полутемной улице, и вдруг по булыжнику, навстречу нам зацокали копыта. Это ехали золотари. Пять или шесть лошадей тащили бочки, копыта выбивали в булыжнике искры, черпаки длинными ручками волочились по мостовой, колеса дребезжали и грохали.
Я зажал нос, мы всегда так делали, когда встречали золотарей, а Васька стоял не шевелясь.
Обоз проехал, понурые лошади скрылись в глубине квартала, а Васька все не шевелился.
— Айда! — сказал я, трогая его за рукав и все еще зажав нос: аромат стойко держался в тихом воздухе. Но Васька будто не слышал меня. Он глядел в темноту, туда, где исчезла грохочущая колонна.
— Вот, хухры–мухры! — сказал он вдруг печально. — Городская–то лошадка, а! Уж и забыла, поди–ка, какая травка! Как поваляться–то можно… Провоняла вся… Охо–хо–хо! — вздохнул он по–стариковски. — Да нежели так можно?
Я удивился Васькиным словам.
— Ну да у вас–то, в деревне, — спросил я удивленно, — разве не так?
— Не так, не так, — печально ответил Васька. — В том году околела у меня одна кобыла, Машкой звали, прямо в меже околела, а не так.
— Отчего околела? — спросил я.
— От натуги да от старости, — сказал он, — потаскай–ка плуг–то или борону.
— Ну видишь, — сказал я. — Здесь легче.
— Легче, — усмехнулся он криво. — Легче, да ведь лошадь–то животина, как и ты.
Я обиделся за такое сравнение, и мы замолчали.
Больше по вечерам не гуляли. Может, Васька узнал, что золотари днем не ездят. А может, потому, что появились у него трудности в арифметике.
В уме Васька считал отлично, но ведь он учился на счетовода. Слово такое: счето–вод. Значит, на счетах надо считать учиться, так у них на курсах было положено.
Как–то раз Васька явился с занятий, неся под мышкой большие канцелярские счеты. За стенкой теперь вечно громыхали костяшки.
— Двадцать два миллиона триста восемьдесят три тысячи девятьсот шестьдесят семь рублей семнадцать копеек, — кричал я Ваське, — плюс семнадцать миллионов сто одна тысяча триста пятьдесят шесть рублей девяносто копеек. — Почему–то у них на курсах любили задачи, где надо считать деньги.
Васька стучал костяшками, бормотал себе что–то под нос, а потом растерянно отвечал:
— Счетов не хватает! Да и откуда такие деньги?
А отец все не ехал, и мама с бабушкой жутко переживали, словно война еще не кончилась.
Я пытался их успокоить, говорил, что ничего случиться не может, надо только набраться терпения — ведь войны не кончаются сразу — отстрелялись и пошли по домам, и раз отец не едет, значит он нужен там, в этой Германии.
— Но написать–то он должен, — говорила волнуясь мама, и тут мне нечего было сказать. Я ждал от отца письма так же нетерпеливо, как мама и бабушка.
Часто по вечерам мы усаживались все втроем на диван, слушали тихую музыку, которую передавали по радио вместо тревожных сводок, и мечтали, как заживем, когда вернется отец.
— Костюм сразу ему справим, — говорила мама и вздыхала, вспоминая, как нас обокрали.
— Комнату сразу разгородим, — говорила бабушка.
«Комнату разгородим!» Эти слова меня неприятно кололи, и я чувствовал вину.
Я вспоминал, как раз в неделю, по воскресеньям, приезжала, из деревни Васькина мать, тетя Нюра, и привозила молоко.
Тетя Нюра кружила бутыль, чтобы молоко скорее вытекло, я глотал слюнки, глядя, как в опустошающейся бутыли медленно ползут по стенкам густые, белые остатки прекрасной жидкости, и корил себя за слабоволие. Ведь это молоко было платой за Васькино у нас житье, значит, и за Васькину ко мне дружбу. Тетя Нюра уходила, я набрасывался на молоко, заедая его черным хлебом и урча от удовольствия, и мысль о том, что это молоко — плата за Ваську, сама собой исчезала, будто растворялась в выпитом молоке.
Однажды я вернулся из школы поздно вечером — нас посылали в овощехранилище перебирать картошку и свеклу. В хранилище было не холодно, но руки у меня покрылись тонким и прочным слоем земли и совсем окоченели.
Измотанный, я ввалился домой, бросил в изнеможении сумку с учебниками и прислонился к косяку.
Мама и бабушка смотрели на меня с жалостью — они всегда жалели меня, если наш класс ходил копать картошку, перебирать овощи или еще на какую–нибудь работу, словно я один уставал, — но в их глазах на этот раз было что–то еще, кроме жалости. Какое–то лукавство, что ли.
— Мой руки, — сказала мама, подбирая мой портфель, — там, на столе, тебе кое–что есть.
Я подумал, они оставили мне чего–нибудь вкусненького, но есть не хотелось, в горле пересохло, я еще не мог отойти от долгой работы внаклонку и вяло кивнул головой, откручивая кран.
Вода стекала с моих локтей грязными ручьями, хотелось спать, и я представлял, как рухну сейчас на свой скрипящий диван.
Лениво утершись, я подошел к столу и увидел яркую картинку: на еловой лапе вперемежку с цветными шарами раскачивались гномики. Я перевернул картинку и узнал знакомый почерк: открытка была от отца.
Я засмеялся, усталость исчезла, я подпрыгнул, как маленький. Ничего особенного отец не писал, он просто поздравлял нас с наступающим Новым годом и обещал, что уж в новом–то году он непременно приедет домой.
— Ну видите! — крикнул я, оборачиваясь к маме и бабушке. — Я же говорил! Все в порядке! — И заорал, обращаясь к стенке: — Васька! Иди к нам!
Мама с бабушкой засобирались в магазин, ушли, а Васьки все не было. Я крикнул ему:
— Ну чего ты, иди!
Васька пришел какой–то понурый, тихий, грустный. Но я не заметил этого. Я вертел в руках лакированную открытку с гномиками и вслух читал отцовское письмо.
Васька, понурясь, кивал, криво улыбался, потом взял у меня открытку, посмотрел на гномиков и сказал неожиданно зло:
— У, фашисты!
— Кто? — не понял я.
— Вот эти, карлики!
— Ну сказанул! — возмутился я. Гномики в разноцветных колпачках мне очень нравились, да что там, они были просто замечательные, ведь их же прислал мне отец.
— Ясно дело, фашисты, — сказал Васька, всматриваясь в меня. — Да такие картиночки фашисты друг другу посылали!
Я ничего не понимал. Никогда я не видел Ваську таким злым и ожесточенным.
— Вась? — окликнул я его. — Ты чего?
— Да ничего, — поморщился он, — просто я все фашистское ненавижу. — Он помолчал и прибавил: — Они у меня отца убили.
Я сидел на диване и чувствовал, как краснею, как заливаюсь жаром. Мне было противно, гадко.
Вот уже сколько дружу я с Васькой, сколько исходили мы кварталов по нашему городу, а я ни разу — вот стыд–то! — ни разу не спросил Ваську про его отца.
— Васька, — сказал я, потрясенный его словами, — Васька, а где?
— Под Москвой, — ответил он и тяжело вздохнул.
Отец у Васьки погиб под Москвой — он воевал в лыжных войсках. Васька и тетя Нюра узнали об этом уже под конец войны, потому что вся та лыжная часть погибла, уцелело лишь несколько человек и один дядька из райцентра — он вернулся в сорок пятом полным инвалидом от самого Берлина. Уходил воевать этот дядька вместе с Васькиным отцом, уцелел под Москвой, но чуть не помер под Берлином.
Мы с Васькой сидели одни в натопленной тихой комнате, такой тихой, что было слышно стук ходиков за стенкой у тети Симы, и Васька рассказывал мне, как они с матерью узнали, что в райцентр вернулся тот инвалид, и сразу собрались, не взяли даже хлеба с собой, и пятнадцать верст до этого райцентра все время почти бежали. Инвалид работал сапожником в артели. Васька и тетя Нюра вошли в маленькую каморку, где он стучал молотком, и тетя Нюра сразу заплакала.
— Она не об отце заплакала, — сказал мне Васька, — а об этом инвалиде. У него жена, пока он воевал, померла.
Инвалид сидел на табурете, привязанный к нему широким брезентовым ремнем, чтобы не упасть. Ног у него не было. Только подшитые выше колен стеганые зеленые штаны.
Обратно они шли молча, по разным сторонам проселка, не замечая голода, хотя маковой росинки с утра во рту у них не было. Инвалид сказал, что всех лыжников перемяли танки. У Васькиного отца, как и у других, была только винтовка со штыком и ни одной противотанковой гранаты. Гранаты им еще не успели выдать — прямо с поезда бросили в атаку. И танков никто не ожидал. Они появились откуда–то со стороны.
— Кончу курсы, — сказал Васька глухо, — денег подзаколочу и поеду в Москву отца искать.
— Как же ты его найдешь? — удивился я.
— Найду! — уверенно ответил Васька. — Инвалид говорил, на сто первом километре все было.
Мне снова стало стыдно перед Васькой. Я был счастливее его. Вот и отец у меня живой, всю войну прошел, ранило его, а живой. А у Васьки отца нет. И больше никогда не будет.
Васька встал, прошелся по комнате в залатанных валенках с загнутыми голенищами, подросший и худой: пиджак болтался на нем словно на палке. Он щелкнул спичкой и закурил.
Я вспомнил, как увидел его в первый раз. Курящим и с галстуком. И, глядя на Ваську новым, как бы враз повзрослевшим взглядом, я подумал, что удивлялся тогда, летом, потому, что не знал просто Ваську.
А теперь вот знаю. И считаю, что курить он имеет полное право.
Я встал и спрятал отцовскую открытку с гномиками под скатерть.
Пришло лето.
Васька уехал, а отец все не возвращался.
Я лежал в траве, обрывал созревшие одуванчики и нехотя сдувал пушистые шары. Белые парашютики улетали, подхваченные мягким ветром, поднимались в небо и исчезали из глаз.
«Куда–то они упадут? — думал я. — Вырастут ли из них новые одуванчики? — И без перехода горевал о Ваське. — Как он там счетоводит?»
Я проводил Ваську в мае. Мы шли вместе по жарким тихим улицам до перевоза и там долго ждали, когда маленький катер, тяжко пыхтящий черным дымом, пригонит с того берега паром.
Река разлилась, раздвинув свои края, вода мутно бурлила за бортом дебаркадера, расходилась кругами, стремительными и страшными.
Васька скинул с плеча тощий мешок — белую холстяную котомку, обвязанную у горловины грубой веревкой, положил его на оградку дебаркадера, облокотился, щурясь на всплескивающие серебряные волны.
— Ну вот! — сказал он, не оборачиваясь ко мне. — Ну вот и половодье!
«Половодье! — передразнил его я. — Нет чтоб сказать чего–нибудь такое. Пиши, например, и так далее». Но Васька ничего не чувствовал.
— Ох, работенки щас! — сказал он с видимым удовольствием, косясь на меня. — Невпроворот! — И снова отвернулся, будто решив, что я его не пойму. А я и в самом деле не понимал. И злился еще.
Сам не знаю, почему злился. Может, оттого, что чувствовал: мы с Васькой словно два путника на дороге. Ходко шагают оба, но один все–таки быстрее идет, размашистей. А второй, как ни старается, настигнуть его не может. А тот, кто отстает, не виноват, и тот, кто уходит вперед, тоже не виноват, хотя оба уговорились вместе идти. Вместе–то вместе, да не выходит. Вот я и злился, глядя, как Васька вперед уходит.
Катер, пыхтя словно уставший старик, подвел паром к дебаркадеру, перевозчицы метнули канаты, надсадно заскрипели деревянные борта, и с парома стали съезжать подводы, газогенераторы, сходить пассажиры, на место которых потянулись другие подводы, другие газогенераторы, чадящие синим дымом, и другие пассажиры.
— Ну, давай пять, — сказал Васька, улыбаясь мне, будто самая радостная в его жизни настала минута, и вскинул мешок за плечи.
— Держи, — стараясь не расхлюпаться, ответил я в тон ему и протянул руку.
Я думал, он что–нибудь скажет все–таки в последнюю минуту, но он взял мою ладонь, внимательно посмотрел на меня своими прозрачными глазами, тряхнул руку три раза и натянул поглубже на лоб фуражку.
— Пока, — сказал Васька и больше ничего не прибавил, а повернулся и пошел скорым, пружинистым шагом по хлипким мосткам.
Паромщицы перекинули канаты назад, катер гуднул прерывисто и устало, потянулся изо всех сил вперед, вытащил из воды стальной трос, который, расправляясь, задрожал, как струна, если ее сильно дернуть, — паром отодвинулся от дебаркадера.
Я увидел, как Васька снял свою фуражку и помахал ею мне.
— Буду в городе — зайду! — крикнул он хрипловатым своим баском и надел фуражку обратно, сложил руки на барьере и уже не махал, не кричал — просто смотрел на меня, и все, пока река не разделила нас…
А вот теперь я лежал на траве, обдувал одуванчики, и как–то нехорошо было у меня на душе. Плохо мы простились с Васькой. И не объяснишь, почему плохо, а плохо. Кошки скребли у меня на сердце, и мне казалось, будто я что–то забыл.
Где–то что–то забыл.
Тобик крутился в траве, клацая зубами, гоняясь за своим хвостом, потом прижимал уши к затылку, замирал и срывался в кусты за бабочкой или толстой мухой, безмятежно тявкая и веселясь.
Так что, когда он затявкал дольше и громче, как он обычно лаял на чужих, я даже не обратил внимания. Подумал, что, может, бабочка ему какая–нибудь особенная попалась. Или схватил стрекозу, шелестящую крыльями, а она изогнулась да и цапнула его своей страшной челюстью в мокрый нос.
Шаги я услышал неожиданно и, когда обернулся, рассмеялся: это была тетя Нюра.
— Тетя Нюра пришла! — закричал я, вскочив, и во двор выбежала бабушка.
— Ой, Нюра пришла, — причитала она. — Нюрушка–голубушка, кормилица наша!
— Полноте, Васильевна! — смеясь, сказала тетя Нюра, как всегда, разматывая косынку. Лицо ее загорело до черноты.
— Не вырвалась бы! — сказала тетя Нюра. — Жатва! Да председатель погнал торговать. Целу машину, Васильевна, веришь ли, черпаком продала.
Бабушка заохала, запричитала, повела тетю Нюру домой, в холодок. Мама и тетя Сима были на работе, бабушка поставила чайник, чтоб напоить гостью до поту.
— Знаешь чо, Васильевна, — сказала тетя Нюра, — Симы нет, дак я у тебя.
— Как, как? — не поняла бабушка, но тетя Нюра рассмеялась и велела мне отвернуться.
Я послушно отошел, услышал, как прошелестели босые тети Нюрины шаги к дивану, что–то зашуршало, потом цокнуло о пол, и тетя Нюра засмеялась!
— Ой, пуговица оторвалась! Не выдержала выручки!
И бабушка засмеялась тоже, но как–то суховато, сдержанно.
— Поворачивайся, Колька! — весело проговорила тетя Нюра, я обернулся и увидел на диване и рядом, на полу, кучу скомканных, мятых денег.
— Нюра, Нюра, — испуганно сказала бабушка, — откуда ты столько?
Но тетя Нюра заливисто хохотала.
— Да говорю же, Васильевна, машину молока продала! Полна машина с бидонами была!
Бабушка замолчала, испуганно глядя на кучу денег, а мне тетя Нюра велела весело:
— Помогай, Кольча! Красненькие сюда, синенькие сюда, зеленые вот сюда.
Я принялся разглаживать мятые деньги, складывать их по стопкам, а тетя Нюра все смеялась, все говорила — радовалась, что много наторговала.
— Теперь, — шумела она, — молочка у нас хоть залейся. Хлебушко, слава богу, вырос, но пока не мололи, без него сидим, это верно, а молочка хоть отбавляй. Ну ничего, вот и картошка приспела, а там и хлебушек по плану сдадим, глядишь, справимся помаленьку.
Она тараторила, никогда я такой ее не видел, а бабушка все стояла как застылая, подперла кулачком подбородок и никак от денег оторваться не могла.
— Ой, Нюра, Нюра, — проговорила она. — В жизнь столько денег не видывала, разве что в революцию, дак тогда на миллионы торговали.
— Я и сама не видывала! — смеялась тетя Нюра. — Как налью, деньги–то за лифчик сую и все думаю: ой, кабы не вывалились, казенные же!
— А считанное? — спросила бабушка, вглядываясь в тетю Нюру.
— Чо? — не поняла она.
— А считанное молоко–то?
Тетя Нюра пронзительно взглянула на бабушку, так что та сразу пошла к своим кастрюлькам.
— Считанное, несчитанное, — ответила она хмуро, помолчав, — а денежки эти не наши, колхозные.
— Да я не об этом, — заговорила бабушка, возвращаясь от кастрюлек. — Я и не об том совсем, как ты могла подумать, я спросить хотела, как отчитываться–то будешь. И опять же, сколько тебе за труды положено? Целый день, поди–ка, на жаре проторчала.
— К жаре–то нам не привыкать, — сказала тетя Нюра. — Вон люди на уборке костоломят, а я тут, как кассир, деньги муслякаю. — Она умолкла. — Ох, деньги, деньги, — вздохнула, помолчав, — и вроде бумажка простая, а есть все же в ней сила!
— Охо–хо! — вздохнула бабушка. — Какая еще сила–то! Но тетя Нюра будто и не услышала ее вздоха.
— Вот эти вот денежки–то, — сказала она с гордостью, кивнув на диван, — на трактор копим, Васильевна. Ноне все на кобылах землю горбим. Были до войны три трактора, дак рас–сохлися, — она засмеялась. И добавила, снова становясь серьезной: — А теперь новый купим.
Я поглядел внимательно на тетю Нюру и вспомнил базар — бывал я там и с бабушкой, и с мамой, и один, — вспомнил ряды молочниц в белых фартуках, в белых нарукавниках, бойко орудующих железными черпаками с длинными ручками. Глядя на этих торговок, я всегда завидовал им, завидовал, что любая из них может взять и вот так, запросто, целый черпак молока выпить. А если захочет — и еще один: бидон–то у нее вон какой, два мужика еле с машины снимают. Торговки казались мне жмотинами и богачками — молоко стоило недешево.
Я с интересом разглядывал Васькину мать. Она ведь тоже торговка. Только не простая. Колхозная. Рядом с ней лежали деньги, разложенные в аккуратные пухлые стопки.
— Есть на трактор? — спросил я тетю Нюру, довольный, что я к этому трактору имею отношение.
— На одну гусеницу, — ответила она, рассмеявшись. — Или на полмотора.
Я тоже засмеялся, представив, как по полю ползет не целый трактор, а одна только гусеница.
Оставив деньги на диване, тетя Нюра сбегала в магазин, принесла соли и спичек. Потом пришла мама, и мы уселись пить чай.
— Вы меня извиняйте, бабоньки, — сказала тетя Нюра, прихлебывая чай, — что молочка–то Николке я не принесла. На машине казенное было, а призанять у соседок не поспела, погнал окаянный председатель прямо из конторы.
Мама и бабушка сильно смутились, стали говорить: «Что ты, Нюра, да зачем, не такое теперь голодное время, все же весна», — но она, не слушая их, посмотрела на меня и сказала:
— Ну–ка, а может, Коле к нам поехать? — И засмеялась: — Конечно! Живет парень в городе, глотает пыль, а у нас чистота! Раздолье!
Я сначала даже опешил. А потом вскочил словно ошпаренный.
— Мама! — крикнул я. — Бабушка! Отпустите!
Видно, глаза мои сверкали как уголья и голос звенел — мама и бабушка нерешительно переглядывались.
— Он вам обузой будет, Нюра, — сказала, наконец, мама. — Ты на работе, Вася тоже. Не хватало еще тебе лишних хлопот.
— Ну и хлопот! — удивилась тетя Нюра. — Дитя малое, что ли? Вон глядите, — она кивнула на меня. — Парень что надо! Самостоятельный. А скучать ему некогда станет. На уборку со мной поедет. По грибы с Васькой сбегают, порыбалят малость, эх, да разве у нас соскучишься!
Ну тетя Нюра! Она сегодня просто нравилась мне. Веселая! На тракторную гусеницу молока продала. И маму с бабушкой в один миг уговорила. Мне бы, наверное, неделя понадобилась канючить, умолять. А она — раз, раз, и в дамках.
Я стал отыскивать старый рюкзачок, суетиться, спешить, бегать по комнате, и мама, и бабушка, и тетя Нюра хором рассмеялись: ехать–то мы должны были только завтра.
— А ну и что! — сказал я, смутившись. — Ведь рано, наверное, поедем?
— Верно, — ответила тетя Нюра. — Пораньше отправимся, чтоб засветло добраться, а то, не ровен час, деньги при себе все же.
Всю ночь я просыпался, мне казалось, что уже пора, тетя Нюра готова и сейчас уйдет без меня. Но дома было тихо, в темноте кто–то негромко всхрапывал, и я снова погружался в ненадежный сон. В последний раз я проснулся не сам, меня кто–то тряс за плечо, я отнекивался и прятал голову под одеяло, потом вскочил, крутя глазами. Тетя Нюра тихо смеялась.
Она сидела умытая, одетая, готовая в путь. Путаясь в рубашке, я торопливо оделся, попил чаю, взвалил на спину легкий рюкзак.
— Ну, с богом! — сказала тетя Нюра и шагнула к двери.
— С богом, с богом! — как лесное эхо, откликнулись бабушка и мама, а мама, наклонившись, шепнула мне:
— Осторожней там, Коля! В речку не лезь! И в лес один не ходи! Не кури еще, слышишь?
Я пожал плечом — было неудобно перед тетей Нюрой, что мама шепчет мне такие слова, будто маленькому, в самом деле.
Река, бурлившая весной, теперь, в августе, опала, сузила берега, разметала песчаные косы.
Мы переправились паромом, пошли по тропке, которая вилась через поле. Я различил вдруг, что воздух пахнет смолой и медом. Тропка наша то поднималась вверх, то ныряла в низину, заросшую высокими цветами с большими, яркими колокольцами.
— Это иван–чай, — говорила мне тетя Нюра.
— Почему Иван? — спрашивал я. — И почему чай?
— А зовут так, — загадочно говорила тетя Нюра, — спокон веку зовут. Был, может, Иван, который из этого цветка чай варил. — Она смеялась, шагала размашисто, твердо переставляя сильные ноги, и я едва успевал за ней.
Под ногами скрипели кузнечики, и когда мы поднимались на холм, я всякий раз оборачивался: там, внизу, кузнечики при шорохе шагов умолкали, скрипели только те, что подальше; отсюда же, с высоты, поле иван–чая покачивалось, будто неторопливые морские волны, и тысячи, нет, миллионы кузнечиков в один тон пели огромным хором — сиреневое море покачивалось и пело, пело и покачивалось.
Я улыбался, догонял тетю Нюру, она поглядывала на меня искоса и спрашивала:
— Нравится?
Нравится! Еще бы не нравиться! Я бывал, конечно, в лесу, и в поле тоже бывал, когда ездил в пионерский лагерь от маминого госпиталя, но там мы ходили и в лес и в поле колонной — в затылок друг другу, и то, что я запомнил из лагерей, совсем не походило на это. Здесь было тихо, ветрено, и никто не мешал мне смотреть и слушать, и я слушал, и смотрел, и дышал полной грудью.
— Вишь, оконце открытое, — сказала тетя Нюра. — Васька подле него сидит. Поди напугай!
Она сидела на берегу ручья, держа в руках свои стоптанные туфли, а ногами, как девчонка, болтала в воде, так что брызги летели.
— Иди, иди! — подговаривала она меня, и я, оставив свой рюкзак, крадучись пошел вдоль деревни.
У самой избы я согнулся и подобрался под окошко на четвереньках. Я не хотел, чтобы Васька меня увидел сразу. Я только приподнялся, чтобы взглянуть, там ли он и не ошибся ли я домом.
Медленно разогнувшись, я заглянул в окно и увидел Ваську. Он сидел, упершись кулаками в обе щеки, за ухом у него торчал тонко очинённый карандаш, и смотрел Васька прямо в меня.
Он смотрел остановившимся, пустым взглядом и не видел меня. Будто я был шапкой–невидимкой. Или стеклянным.
— Вась! — позвал я его шепотом. Он был неподвижен. «Может, спит? — мелькнуло у меня. — Бывает же, люди спят с открытыми глазами».
— Вась! — окликнул я его снова, погромче, но он снова не услышал.
— Василей! — сказал кто–то громко из глубины комнаты. — Готово?
— Готово, — ответил Васька глухим голосом и, видно очнувшись, увидел меня.
— Хухры–мухры! — пробормотал он удивленно, открыл рот, потом вскочил, с грохотом откинув стул — отточенный карандаш выпал у него из–за уха — и вылетел как пробка прямо в окно.
— Васька! — крикнул кто–то из глубины комнаты. — Васька! Обалдуй! — Но Васька ничего не слышал. Он изо всех сил жал мою руку.
— Ты чо? — басил Васька на всю улицу. — С луны свалился?
— С луны, с луны! — сказала подошедшая к нам тетя Нюра. — А ты отколь думал? — Она засмеялась и крикнула в окно: — Макарыч, примай выручку.
Из распахнутого окна высунулась лысая голова с курносым носом, похожим скорее не на нос, а на закорючку. На носу, на самом краешке, сидели очки.
— Явилася! — занудным голосом сказал лысатик. — Не запылилася! Ох, Нюрка, Нюрка, как это доперла–то ты по городу с деньгами таскаться? А ежели обчистят? За жизнь не рассчитаисся!
Тетя Нюра махнула на лысатика своими стоптанными туфлями, которые держала в руке, и ответила:
— Ты, Макарыч, не скрипи–ка, а по такому случаю отпусти Ваську с конторы. Вон к ему друг с городу приехал.
Макарыч пронзительно оглядел меня с ног до головы и спросил тетю Нюру недоверчиво:
— А сколь выручила? — будто от этого зависело, отпустит он Ваську или нет.
— Сколь, сколь! — засмеялась она опять. — Все твои, сколь ни есть.
Макарыч нехотя согласился. Тетя Нюра осталась у конторы, а мы побежали к Васькиному дому.
— Это кто? — спросил я.
— Главбух! — ответил Васька, скисая. — Ест меня поедом. То считай, это считай, будто я арифмометр. Арифмометру не доверяет, а мне доверяет, гад такой. Ни на шаг не отпускает от себя, будто я при нем адъютант какой.
— Сам виноват, — сказал я, смеясь, — считальщик ты этакий.
Васькин дом стоял на пригорке и выделялся среди других желтыми, еще не почерневшими от ветра и старости бревнами.
— Красивый домина! — сказал я, желая польстить Ваське.
Он заулыбался.
— Отец построил! — ответил он. — Уже война шла, а изба еще недостроенная, так веришь, отец даже ночью работал, хорошо еще, осенью в армию взяли.
Он повернул круглое кольцо в воротах. Дверь со скрипом подалась, и мы очутились во дворе.
Чудным был этот двор. Он и на двор–то не походил, скорее продолжение дома: такие же крепкие бревенчатые стены, крыша. И удивительно — двое ворот: одни на улицу, другие,
Васька сказал, в огород. От дома во двор выходило высокое крылечко с крутыми ступеньками. Справа еще две двери.
— Там сарайки, — объяснял мне Васька, водя по двору, — вот тут дверка в погреб, этот ход на сеновал, а теперь айда в избу, да только голову наклоняй.
Я не очень прислушался к Васькиному совету, вернее, просто не понял, зачем это мне вдруг наклонять голову, и, переступая порожек в дом, звонко стукнулся о притолоку, в ушах будто колокола грянули.
— Эх ты! — сказал Васька и притащил мне столовую ложку. — На, приставь!
Боль медленно утихала, и я озирался, все удивляясь. Со стороны дом казался большим, просто огромным, а внутри было даже тесно. Почти пол–избы занимала большая печка с черным огромным ртом. От печки, под самым потолком, шел деревянный настил.
— Это полати, — сказал мне Васька голосом экскурсовода. — Там бабка сейчас спит.
Я медленно оглядывал избу — широкие лавки вдоль окон, деревянный, добела скобленный пол, желтые, чистые половицы, икону в углу.
На одной стене висела стеклянная рамка, разрисованная узорными цветами. За ней были фотокарточки. Я стал разглядывать их. Посреди разных лиц мне запомнилось одно: в белой рубашке на гнутом венском стуле сидит человек и держит в руках гармошку. Мне показалось, где–то я его видел как будто, и я обернулся, чтобы спросить Ваську, но осекся. Конечно, он просто походил на Ваську. Вернее, Васька походил на него.
— Он? — спросил я.
— Отец! — подтвердил Васька и задумчиво объяснил: — Перед войной снимался.
Я вглядывался в простое, такое похожее на Васькино лицо человека в белой рубашке и представлял себе, как это было… Белое поле, снежные сугробы и черные танки, ползущие на наших солдат. Медленно, словно нехотя, солдаты в темных шинелях, которые хорошо видно на белом снегу, поднимаются из сугробов и бегут назад, потому что им ничего не остается другого: против танков нужны гранаты. Но гранат нет, и солдаты отступают. Мне обидно за бойцов, за Васькиного отца, я не хочу поверить, что еще немного, и их, живых людей, растопчут, словно глину, танки, и они умрут бесславно где–то там, на сто первом километре. Я думаю, что Васькин отец повернется в последнюю минуту и побежит, вытянув винтовку со штыком, прямо на стальной танк, хотя, может, такого никогда и не было и быть не могло… Но Васькин отец втыкает яростно штык в непробиваемую броню, и штык от удара выбивает искру…
Я отшагнул назад, еще не в силах оторвать глаз от фотографии, и перехватил Васькин взгляд. Он пристально разглядывал меня.
— Слышь, — сказал я Ваське, развязывая свой рюкзак, — слышь…
Волнуясь, я вытащил несколько консервных банок, которые дала мне в дорогу мама, свитер, чистые рубашки, а со дна достал пилотку. Я положил ее вчера первым делом; пилотку мне подарил отец, когда был тогда, зимой, в госпитале. Звездочку он снял и прикрепил на ушанку, а пилотку подарил мне.
— Слышь, — повторил я, протягивая пилотку Ваське, — держи, это тебе.
Васька шагнул ко мне, взял пилотку, посмотрел, все поняв, на меня и, не улыбнувшись, не сказав ни слова, отошел к зеркалу. Он надел пилотку и опустил кулаки. Я глядел в зеркало на Васькино лицо и видел, как он шевелит желваками.
— А тебе идет, — сказал я, чтобы хоть что–нибудь сказать: я чувствовал — сейчас надо непременно говорить, лишь бы не молчать.
— Идет, — пробубнил Васька.
— Ну, айда на улицу, — предложил я, подходя к Ваське, — а то я и деревни–то не видал.
— Айда, — откликнулся Васька, поворачиваясь ко мне. Теперь он был в норме, и желваки у него не шевелились. — Мамку там погодим. Покормит она тебя, тогда на речку сбегаем. Порыбалим.
— Как живешь? — спросил я Ваську, когда мы уселись на крыльце.
— Как, как! — ответил он недовольно. — Счетоводю… Разве это жизнь!
— А лошади? — спросил я.
— Лошади, — усмехнулся Васька, — на конюшне. — Он помолчал. — Просился у председателя, да он и слушать не стал. А тут еще этот главбух, гад ползучий.
Звякнула щеколда, пришла тетя Нюра. В руке она держала корзинку, в которой стояла бутыль молока, лежали яички и помидоры.
— Ну–ка, ну–ка, — зашумела она радостно. — Мойте–ка руки да за стол.