30 июня 2010 г.

30 июня 2010 г.

23:59

Помните, вы спросили, как я мог выстрелить в незнакомого человека? Стоять, ждать, потом достать пистолет и выстрелить. А они все для меня были хорошо знакомые. Я настолько ненавидел каждого, я столько думал о каждом, что мог за них думать, за них выражать мысли, предсказывать их поступки. Это же понятно. Каждого я видел всего пару раз, но и этих двух раз мне хватало…

Да, я ждал в темноте у подъезда следователя не как незнакомую женщину. Я ждал ее какдавно знакомого врага, от которого я столько выстрадал и который отравил всю мою жизнь и жизнь моих близких. А ведь я не один такой, поймите! Сколько еще существует жертв в нашем городе, их жертв… А сколько их еще будет? Да, меня просто трясло от возбуждения, я думать ни о чем не мог, кроме этого.

И когда она подошла, когда ее от подъезда и от меня отделяла всего пара шагов, пистолет был уже у меня в руке и готов к стрельбе. Но тут случилось непредвиденное. Наверное, этого можно было избежать, но я не профессиональный киллер. Я просто человек, который очень сильно ненавидел.

Она подошла, и я сделал шаг из своего укрытия. Она уловила движение в темноте, а может, просто увидела мою темную фигуру. Ведь часть окон первого этажа была освещена. Она так резко остановилась, что я понял: чувствует вину, боится, понимает, что ей рано или поздно могут отомстить. Так получи, гадина!

В темноте я стрелял впервые, поэтому эффект меня не столько удивил, сколько показался, как бы это выразиться, мистическим, что ли. Внутренне я чего-то подобного ждал, но тут, конечно, просто законы физики: оружие при стрельбе выдает в темноте вспышку. И нечего удивляться. Первые два выстрела осветили пространство вокруг нас. При каждой вспышке я видел, как ее тело реагирует на попадание пуль в область груди. А третьего выстрела мне сделать не удалось.

Какой-то мужик очень торопился и поэтому дверь из подъезда раскрылась рывком и очень неожиданно для меня. Он, наверное, толкнул ее в тот момент, когда я первый раз спустил курок и не сразу все понял. А тут в свете лампочки, освещавшей подъезд внутри, он видит еще падающее женское тело. Наверное, он ее хорошо знал; знал, что она работает следователем. А может, он и сам работал в милиции. Я так решил, потому что он не испугался, не метнулся снова в подъезд или не убежал по темной улице. А может, я сам его спровоцировал тем, что опустил руку с пистолетом, а потом вообще выронил его на землю.

Такое у меня было состояние. А стрелять в этого мужчину у меня и в мыслях не было. По крайней мере в самом начале, а потом… Потом у меня, конечно, была обида, но внутренне я давно смирился с тем, что скоро для меня все закончится.

Какая обида? Нет, не совсем потому, что он помешал мне скрыться, что кинулся на ее защиту. Не потому, что сбил меня с ног и вообще вел со мной себя грубо. Наверное, он был в своем праве; он же не знал, кто я. А может, как раз и догадывался. Но дело тут в другом. Начиная с этого момента я осознал, что люди, за которых я страдал, за которых боролся, предали меня. Ведь я не мститель какой-то! Я уничтожал тех, кто перешел все границы в человеконенавистничестве, кто любил только себя самого, – уродов, зверей, нечисть. Я ведь город свой чистил от мерзости, от нечистот. А он…

Я лежална земле избитый, придавленный его коленом. Кажется, этот мужчина звонил куда-то по мобильнику, кто-то кричал неподалеку или из окон. А я видел только крупные ноги этой следовательши в темных колготках, как они коротко, конвульсивно подрагивают возле моего лица, как она хрипит и как с бульканьем из ее рта хлещет кровь. Но думал я тогда не о ее страданиях и ее агонии. Убей я ее раньше, и парень-студент не сидел бы сейчас в камере. А сидели бы в ней сейчас три отморозка, сынки богатеньких родителей. А убей я пораньше этого Баранова, то был бы жив и тот мужик, которого забили насмерть в парке. Но я же раньше не знал, поэтому никого из них спасти уже не мог. А спас я тех, кто мог пойти за ними, кого еще пока не коснулась несправедливость, зло.

Показания? Да… я начал их сразу давать… кажется. Понимаете, я был так обижен предательством людей, непониманием, негативным отношением их к себе, что отвечал, наверное, не очень связанно. Да, я не скрывал, что готовился и умышленно убил следователя. И объяснил почему. Для меня все это было большим стрессом, но теперь я припоминаю. Я даже охотно рассказывал, за что я ее убил. Из-за этих подонков, которые вместе со своими родителями подставили невиновного паренька.

И тут они ухватились за это – и сразу догадались, что это я убил Баранова. Или они уже знали наверняка? Гильза? Да, гильза там ночью на дороге, конечно, осталась, потому что я и не подумал, что ее надо подобрать. Ну и, понятно, эксперты определили, что колесо прострелено. Я и не упирался.

А потом допросы на какое-то время прекратились. Я подолгу лежал в камере на жестких нарах и ни с кем не разговаривал. Со мной там сидели уголовники, но они, по-моему, меня побаивались. Вообще-то, меня все боялись. И следователь у меня был здоровый молодой мужчина, и на допросы меня привозили в наручниках. И во время допроса за спиной стояли конвоиры. Понимаете, как это было обидно? Как будто я им враг, как будто я всех вокруг готов убить! Это страшно, когда тебя не понимают.

И я взахлеб стал говорить, когда допросы возобновились. Я говорил о подлости, которую совершили в отношении невиновного парня, я говорил об убитом мною Баранове, о том, что таким, как он, нельзя жить на свете. Что как раз они опасны для общества, а не я. Но со мной разговаривали так сухо и так официально, что я быстро осознал все. Никто меня тут не понимает, меня осуждают, понимаете, осуждают! Это было так чудовищно, так нелепо… Я не рассчитывал, что ко мне побегут с цветами или бросятся на шею. Ведь закон есть закон, а я для него все равно преступник. Но ведь эти оперативники, этот следователь, эти охранники из следственного изолятора, ведь они-то должны понять, почему я это совершил. Но никто этого не понимал и не старался понять. Хоть взглядом, хоть ободряющим жестом!

Мне стало так горько и одиноко, что захотелось завыть. Горечь и обида душили меня днем и ночью. Я стал постепенно замыкаться, отвечать односложно. Я перестал ждать признания или хотя бы сочувствия. Я вообще перестал ждать чего-либо. Я просто очень устал. Потом меня стали спрашивать про убийство капитана милиции. К тому времени я уже потерял интерес ко всему и даже не удивился, что в этом убийстве подозревают меня. Но потом я вспомнил Ирину и воспрянул духом. Я хотел всем рассказать, всех убедить, что этот капитан был негодяем из негодяев, но не успел. Мой следователь, оказывается, сам до всего докопался и без моих подсказок.

В один прекрасный день они привели ко мне Ирину. Я обрадовался, но когда увидел ее глаза, то сник. В этих глазах был не только страх, она не просто боялась меня – она смотрела на меня как на чудовище. Это было до такой степени жутко сознавать, что у меня на глазах выступили слезы. Как она могла! После того что я для нее сделал…

Ирину допросили; из нее вытянули все, что между нами было, включая и ту близость. И я слышал, как она отвечала, как она объяснила, что пожалела меня, что у меня были глаза очень несчастного человека. Я ловил ее взгляд, но Ирина не хотела встречаться со мной взглядом. Она так и ушла, не посмотрев на меня. И после этого допроса мне стало плохо. У меня помутилось в глазах, все куда-то поехало. Позже я очнулся и увидел рядом с собой женщину в белом халате.

Потом я несколько дней лежал в санитарном блоке СИЗО и меня не трогали. Затем мне сказали, что у меня просто был нервный срыв и что мое сердце вполне здорово и не вызывает опасений. И меня снова перевели в общую камеру. Уголовники попытались оказать свое покровительство, когда узнали, что на мне, помимо следователя, висит еще и «гаишник», но потом отстали. Я вообще перестал реагировать на окружающий мир. Мне не хотелось говорить, не хотелось никого видеть. Я лежал как бревно и думал только о жене и маме. Единственные близкие мне люди оставались там, за стенами. Я их ждал, я их любил. Все, что я совершил, я совершил в том числе и для них. Но они никак не приходили. А я не спрашивал о них.

Психиатрическая экспертиза? Да, конечно. Меня возили в какую-то клинику. И приборы какие-то подключали, и беседовали со мной там какие-то люди. Наверное, это и была экспертиза. Разумеется, меня признали вменяемым. Происходило это тогда, когда меня уже начала одолевать апатия. На вопросы я отвечал спокойно, немного равнодушно, потому что уже порядком устал от этих вопросов. И рассказывал об убийствах так же спокойно, почти равнодушно. По привычке я старательно обосновывал их. Это мне, несмотря на мое состояние, было еще сделать легко, потому что к тому времени я уже столько всего передумал, что фразы произносились почти автоматически.

Потом мне предъявили доказательства того, что я убил врача из роддома. Следователь был очень горд собой, рассказывая, как он на меня вышел, как узнал, что моя жена потеряла во время родов ребенка и что в те сутки дежурила именно эта врачиха. А мне было уже все равно, мне было уже наплевать на всех них. Общество меня предало, отвернулось от меня. Только глубоко-глубоко в груди еще теплилась надежда, что все те, кто занимался мной сейчас, кто узнал мою историю, со временем поймут, что мной двигало; осознают, что я не мог иначе. Осознают и постараются мне помочь. И Ирина в том числе. И тот мужик, который держал меня на земле после убийства следователя. Ведь это так несложно – понять меня! Ведь не могут же все вокруг быть негодяями, мерзавцами, подонками. Только они могут меня бояться, ненавидеть, осуждать. Ведь все честные, порядочные люди должны меня не только понять, но и отнестись ко мне с сожалением. Даже Оля, даже мама. А они ведь так и не навестили меня в изоляторе за эти месяцы. А я так и не попросил передать им весточку, задавленный своими обидами.

А потом меня пожалели – и все-таки сказали. Мама умерла месяц назад от сердечного приступа. Ее пытались спасти, сделали операцию, но говорят, она не хотела жить. Значит, целый месяц я ее ждал, а она была уже мертва. Она ушла, не поняв сына, не пожалев его, стыдясь его. Это было горько, это был конец… Вы когда-нибудь переживали смерть матери? Единственного оставшегося на свете родного человека. Вы когда-нибудь осознавали, что она не просто умерла, а что с ее смертью у вас отрезали большую часть вашего прошлого, самую дорогую, теплую часть вашей жизни? Ведь с матерью связано детство, юность. Мать – это ваша беззаботная жизнь, полная нового, приятного, доброго. Была мать, и вы всегда могли прийти к ней, поплакаться, пожаловаться, поделиться, попросить помощи. И вы всегда были уверены, что получите то, зачем пришли. Но она умерла, а значит, на всем свете больше не осталось человека, близкого вам во всех отношениях. Теперь все оказалось отсечено безжалостно и, самое главное, навсегда. Безвозвратно. И только в этот миг понимаешь, что жизнь твоя кончилась, а остается только доживание среди абсолютно чужих людей. Никто из них не будет столь бескорыстным и столь любящим тебя, как твоя мать!

После этого страшного известия я замкнулся окончательно. Даже не замкнулся, а ушел в себя. А ведь там, во мне, уже ничего не оставалось, только одна пустота. И я ушел в свою пустоту. Поэтому я и не рассказал следователю об уголовном авторитете по кличке Вареный, о том, что прошел через могилу, что после этого я и начал убивать всякую погань. Мне уже было все равно. И я слушал – и не слышал того, что мне говорил следователь. Я молча смотрел перед собой, машинально кивал, когда он о чем-то спрашивал; так же машинально и не читая что-то подписывал.

Потом был суд. Меня поднимали, что-то спрашивали, я что-то отвечал. Видимо, судью это удовлетворяло, и мне разрешали садиться. А потом я посмотрел в зал, потому что судья назвал имя, отчество и фамилию моей жены. Я увидел Олю. Она вышла к кафедре и стала отвечать на вопросы судьи. И ни разу не посмотрела на меня. А я с надеждой и нетерпением ждал, когда закончится этот иезуитский допрос Оли, когда ей разрешат сесть. И тогда она посмотрит на меня. И я взглядом ей все объясню, и она меня поймет и простит.

Но она ни разу не посмотрела в мою сторону. Сидела, съежившись, опустив лицо в пол, как будто боялась смотреть по сторонам, смотреть в мою сторону. А через какое-то время она спросила разрешения уйти, и ей разрешили. Оля вышла из зала судебного заседания быстрым шагом, спотыкаясь, как будто бежала от чего-то страшного или мерзкого. И я понял, что она бежит от меня. Я был ей страшен, противен! Она не хотела меня видеть, находиться со мной в одном помещении; не хотела слушать, узнавать и попытаться понять меня. Она не хотела! Последний близкий человек ушел из моей жизни. И навсегда, это я понял точно.

Кажется, по моему лицу текли слезы. Судья или прокурор меня о чем-то спрашивали, а я не слышал. Мне приказали встать. Я поднялся, но продолжал смотреть на дверь, которая закрылась за Олей. Я все надеялся, что она убежала, потому что ей стало плохо, но она вот-вот вернется. Вернется ко мне, чтобы до конца пережить все со мной, остаться со мной. Как это было больно – понять, что она не вернется!

Потом был шум в зале. Я увидел Ирину, еще одну предательницу. Ее расспрашивали обо мне, из нее вытянули, что она переспала со мной в тот день. Особенно наседал прокурор. И как только девушке напомнили об этом, как только она вспомнила это, ее вырвало. Прямо за кафедрой. Ирину увели и объявили перерыв. Судебное заседание возобновили уже в другой день, но дальше я помню все только отрывками.

Снова воспринимать мир как что-то живое я стал уже здесь, и только тогда, когда приходил священник отец Василий. Я не помнил, чтобы у меня спрашивали, желаю ли я с ним побеседовать. Сначала я думал, что это обязательно; потом понял, что просто не помню, когда меня об этом спрашивали. Наверное, я послушно согласился, и меня стали водить. И я сидел на этих встречах и слушал. Я плохо понимал, что он говорит, но чувствовал, что это что-то теплое, успокаивающее, живое. И я стал ждать прихода отца Василия с нетерпением. А потом я почему-то понял, что вы не священник, а журналист. Вы говорили страшные вещи, вы будили во мне страшные горькие воспоминания…

Странно, но именно когда вы расспрашивали меня о моей жизни до смерти, меня это почему-то к жизни и возвращало. Почему, а? Да… наверное, вы правы. Потому что у меня когда-то была жизнь…

Мое расставание с Георгием Павловым было прозаичным и казенным. Я даже не успел продумать прощальные слова, до последнего надеясь на экспромт, на то, что нужные слова найдутся сами. Трудно, согласитесь, найти слова утешения, просто теплые слова убийце нескольких человек, который не раскаивается в своих преступлениях. И понятно, что мое отношение к Павлову было очень сложное, неоднозначное. О том, что он закончил свой рассказ, я догадался сам. А догадался я потому, что Павлов опять впал в свое обычное, почти коматозное состояние, в каком я его застал в день своего первого приезда в колонию. Он сначала схватился за голову, что-то еще бормоча и постанывая. Потом затих в этой же позе и долго не выпрямлялся. Я позвал его, но Павлов не реагировал.

Зато отреагировал контролер, который стоял в промежутке между нашими решетками. Он быстро нажал кнопку вызова и подошел к нам.

– Вы закончили? – строго спросил он меня таким тоном, как будто не сомневался в положительном ответе.

Мне оставалось только кивнуть. Я понимал, что начни я настаивать, и мне тут же укажут на состояние осужденного. И коротко объяснят, что на сегодня хватит. А «завтра» у меня не было. Так что я кивнул, и двое сержантов выпустили меня из моей клетки. А когда я оказался в коридоре и оглянулся, Павлова уже уводили в сторону его камеры. Так что прощания не было. Никакого. Если честно, то мне так было даже легче. Потому что, не впади Павлов в депрессию, я не знаю, какими словами я бы с ним прощался. Просто не знаю, как бы мне следовало вести себя с ним.

Прежде чем отправиться на вокзал, я снова захотел увидеться с отцом Василием. Старого священника я, к сожалению, обнаружил в пульмонологии местной клинической больницы. И пока я не написал и не переправил с санитаркой ему записку, и пока он не настоял там на своем, меня в палату не пускали. Но священник есть священник, и вот я сижу около его кровати со сложным механизмом, позволяющим принимать полусидячее положение.

Температуру старику сбили. Он встретил меня полусидя, обложенный подушками, осунувшийся, еще больше постаревший, но все равно благообразный. Я даже испугался, что это у него перед смертью такое выражение лица. Однако и врач, и сам отец Василий успокоили меня, что самое страшное позади, что организм еще крепкий, что антибиотики и витамины делают свое дело. Теперь – только покой и отдых. И покой в глазах священника был.

С таким же спокойным удовлетворением священник объяснил, что нашелся ему молодой помощник из местного монастыря. Что он-то теперь пока и замещает отца Василия каждую неделю на спецучастке для смертников.

– А бог даст – выздоровею, так вдвоем сподручнее, – сказал мне старый священник. – Все одно, пора подумать о преемнике. Неровен час приключится иная хворь или беда какая. Нельзя их там теперь бросать одних, никак нельзя. А когда я отсюда выйду, один Господь знает.

– Да что вы, отец Василий, – попытался я протестовать, – врач сказал, что оснований для беспокойства нет.

– Так это по его части нет беспокойств, – со странным смешком ответил священник, – а по моей части есть. По нижней части. Мне ведь, Борюша, аж трое суток кололи уколы через каждые четыре часа. А теперь три раза в день. Об меня у них иголки уже гнутся, так все задубело. Так что еще долго ходить мне скривясь.

Мы немного посмеялись на эту тему. Потом я все же задал отцу Василию тот вопрос, ответ на который никак не мог получить со дня первого знакомства.

– И все-таки, отец Василий, почему вы мне посоветовали поговорить с этим Павловым? Чем он вас заинтересовал?

– А они все меня интересуют. Все они любви человеческой требуют, сострадания ближнего.

– По-моему, вы мне просто заговариваете зубы. Не хотите отвечать?

– Ох и устал я от тебя, – улыбнулся священник. – До чего же ты человек настырный-то… Ну как я тебе объясню то, что чувствую, что мне подсказывает вера. Это ты у нас журналист, ты привык все описывать, все объяснять, всему названия придумывать. Не знаю я, как ответить тебе на твой вопрос. У каждого осужденного на этом спецучастке своя беда. Те, кто сотворил зло, потому что его требовала натура, – с теми все понятно, те себя не помнили, не знали. Сатана теми управлял. Тем свет божий нужно показать, в их же душе этот свет отыскать. С теми ты мне не помощник. А вот такие, как этот Павлов, – те зло сотворили по ошибке, по убеждению.

– Позвольте, отец Василий, но вы, кажется, ударились в софистику. По ошибке – это одно, а по убеждению – это уже сознательное действие. Другое дело, что убеждения ошибочные, но до этого преступники сами должны дойти, изменить убеждения.

– Вот ты сам и ответил себе, – усмехнулся священник. – Этих надо за ручку брать и вести к чистому и светлому раскаянию. Террорист, который дом взорвал, считал, что это богу так угодно. Есть другие, кто тоже видел смысл в своих преступлениях. А вот с Павловым мне было непонятно. Понимаешь, Борюша, он меня слушал – а не слышал. Что-то в нем не просыпалось, не открывалась дверка. Не в душе, а именно в сознании. Вот я и решил, что ты, как человек из прежней его жизни, как приезжий с воли, станешь тем ключиком, который эту дверку и откроет. А уж там и сам скумекаю, как дальше вести разговор. Он ведь сам дал согласие на беседу со священником, его насилкой-то никто ко мне не гнал.

– Да, вы правы, – кивнул я. – Он в самом деле согласился на встречи с вами по причине дисциплинированности. Его спросили, он согласился. И что не слышал он ваших речей, тоже верно. И с моими беседами вы все точно поняли. Достучался я до него. Знаете, а ведь Павлов одних людей убивал, считая, что совершает для других людей благое дело. Знаете, какую он себе философию придумал?..

– Нет, Борюша, ты мне этого не рассказывай. Не в этом дело. Ты мне главное скажи.

– Главное? – не понял я. – А что же главное, как не мотив преступления, не то, что им двигало? Хотя, может, вы и правы. Двигало им сознание, а оно ошибалось. А почему? Потому что в душе у него что-то треснуло, порвалось. Главное, я думаю, – это то, что Павлов пережил собственную смерть. Только она не физической была, а психологической. Пожалуй, он две смерти пережил.

– Вот видишь, Борюша, ты и смог отделить зерна от плевел. Не ум ему лечить надо, этого я не умею. Ему душу лечить надо. Его к жизни надо возвращать, дать почувствовать, что смысл жизни еще кое в чем, кроме услаждения тела и мирских утех. Как думаешь, оживет Павлов душой-то?

– Не знаю, – задумчиво ответил я. – Попробовать, конечно, нужно, иначе не поймешь – стоит ли продолжать.

– А мне иначе и нельзя, Борюша, – тихо улыбнулся священник. – Я должен, потому что я верю. А ты сомневаешься… Вот когда перестанешь сомневаться и начнешь верить, тогда и у тебя все будет получаться. Значит, говоришь, через смерти он прошел? Ну, ничего, коли душа еще жива, то мы за него поборемся. Если душа есть, то она обязательно, рано или поздно, потянется к свету. А свет – это и есть раскаяние.

– Ему оттуда все равно не выйти, – напомнил я. – Ни-ког-да!

– Сколько отмерено ему, столько и проживет, – похлопал священник меня по руке. – Но проживет в покаянии. Ты уж мне поверь…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.