23 мая 2010 г.

23 мая 2010 г.

20:25

…Я расскажу вам о первом «смертнике», с которым мне привелось побеседовать. Его звали Владимир Николаевич Вертянкин. Был он сухощав (хотя полных я тут и не видел), высок и все время потирал широкие ладони. Нас разделяли два ряда решетки и пространство между ними, где находился инспектор-контролер. Вертянкин сидел, чуть горбясь, на привинченном к полу табурете, его глаза бегали по мне.

Я не спешил с вопросами, потому что весь план беседы, который я себе составил, показался теперь неприемлемым. Я смотрел на смертника и пытался заново понять его только по глазам. Они у него горели энергией, жизнедеятельностью. Поначалу я подумал, что это какая-то форма помешательства, но потом изменил мнение. Смотрел на меня Вертянкин с какой-то надеждой. А еще в его взгляде я уловил некое выражение превосходства и бравады. И в то же время он искал… не сочувствия, нет. Это скорее потребность в диалоге, в слушателе. Что-то там у него рвалось изнутри наружу, оттого он и вел себя так суетливо, нетерпеливо.

История этого человека была проста. Москвич, отслужил срочную службу в десантных войсках, остался по контракту, окончил школу прапорщиков. Потом тяжелая травма, повреждение позвоночника и комиссия. На гражданке подвернулся старый приятель, который позвал работать к нему в приличную строительную фирму. Понахватался азов, стал бригадиром, потом прорабом. Дисциплину держал железную, план выполнял, сбоев на его участке никогда не было. Не воровал и другим не давал. Потом поступил заочно на строительный факультет.

Пришло время, и бывшего прапорщика оценили и повысили в должности до заместителя директора по строительству. Опыта было маловато, но на это есть главный инженер, а Вертянкина ценили за его командные качества и твердость характера. Начальство сквозь пальцы посматривало на то, что с работягами десантник бывал чрезмерно крут. Не все ЧП доходили до руководства, потому что бывший прапорщик зачастую разбирался сам и решал проблемы быстро и внутри коллектива.

Отметить повышение собрались в приличном кафе в узком кругу. Выпили, причем основательно. А потом, как это часто бывает, случайная ссора с такими же подвыпившими парнями, драка… И три трупа. Причем последнего он молотил еще долго после того, как парень был уже мертв. А потом еще и сопротивление, оказанное милиции при задержании, потому что разъяренный и до умопомрачения пьяный бывший десантник так и не понял, что он натворил. И не просто сопротивление, а сломанная рука одного из милиционеров и легкое сотрясение мозга у другого.

Суд расценил, что Вертянкин социально опасен в своей агрессивности, особенно под действием алкоголя. Плюс активное сопротивление, приравниваемое к нападению на работников милиции во время исполнения ими служебного долга. А тут еще в СИЗО уголовники спровоцировали подсудимого, и он покалечил двоих прямо в камере…

Жизнь десантнику спасло только то, что следствие затянулось. Но подоспел указ Ельцина, и Вертянкину смертную казнь заменили на пожизненное заключение. И вот он сидит передо мной и строит планы на будущее. Охотно рассказывает, что отсидел пятнадцать лет, что готовится подать прошение о помиловании, что за хорошее поведение его обязательно выпустят. И как он все бросит и уедет в деревню, на лоно природы. Появилась у него здесь одна мечта, он уже очень много лет ее лелеет и вынашивает. Вертянкин мечтает стать фермером, трудиться на земле. За годы, проведенные на спецучастке, он изрисовал и исписал море бумаги. Есть у него и проекты строений, планировки, бизнес-план…

Я слушал, кивал, поддакивал. Все было бы хорошо с бывшим десантником Вертянкиным, во все это можно было бы поверить, если бы не одно маленькое «но». По мнению психологов, у него крайне неустойчивая психика, он обладает скрытой агрессией и все еще склонен к девиантному поведению. То, что здесь он никого еще не убил и не покалечил, ничего не значило. Вертянкин по-прежнему опасен для общества, и никто его никогда отсюда не выпустит. Он обречен. Это я понимал, потому что подробно о Вертянкине расспросил и инспекторов-контролеров, и штатного психолога.

Прежде чем я приведу рассказ заключенного о его житье-бытье на спецучастке, хотелось бы остановиться на своих впечатлениях от его образа. Зная историю жизни этого человека, я воочию увидел, как калечит место отбывания заключения для осужденных пожизненно. А ведь эта колония, как мне рассказали, не самая строгая и суровая. По сравнению с некоторыми тут просто пионерлагерь. Что же происходит с заключенными в тех колониях!..

Вот он сидит передо мной, то стискивая, то расправляя на колене свою форменную черную кепку. Нога закинута на ногу, носок ботинка мерно и старательно покачивается. Это не привычка, это способ показать, продемонстрировать мне, что он уверен в себе, в своем будущем, что для него все это уже позади. Плохой физиономист, наверное, сказал бы, что это очень сильный человек. Он не сломался, не опустился, не свихнулся. Он выжил и легко адаптируется к прежней вольной жизни за стенами колонии.

Но при более пристальном рассмотрении становится ясно, что все не так. Этот человек болен психически. Он погрузился с головой в мир созданных им иллюзий и уже никогда не выйдет оттуда, если не поймет, что путь на волю ему заказан навечно. А вот когда узнает, произойдет страшное. Наверняка все закончится взрывом агрессии. И если, учитывая его десантную подготовку, его не убьют во время нападения на охранников, то он попадет на такой «строгач», что просто сойдет в короткое время с ума. От бешенства из-за крушения своих иллюзий, от безысходности. Люди с таким темпераментом тут не выживают. Они сгорают первыми.

Я помнил о трупах и покалеченных людях, которые остались в его прошлом. И понимал, что, выпусти его сейчас на свободу, он опять по пьянке сорвется. Даже в целях самообороны, даже защищая женщину от хулиганов, он не будет себя контролировать, не сможет. И дело снова кончится убийством или тяжкими телесными повреждениями. И поэтому я не испытывал особой жалости. Я был журналистом на работе, и мне нужно было понять, что они тут чувствуют, что творится у них в душе. Что это вообще такое – отбывать пожизненное заключение? Без этих нюансов картинка особой колонии, спецучастка будет неполной, незавершенной.

– …вы не представляете, Борис Михайлович (заключенный старательно обращался ко мне на «вы» и по имени-отчеству), насколько здесь становишься философом и чувствительным человеком. И сентиментальным, и чувствительным к чисто человеческому отношению. Ведь одно лишнее слово, один лишний взгляд сверхустава или инструкций – не знаю, что у них тут есть, – и на душе становится светлее. Ведь все тут живут в атмосфере безысходности, тоски. Вы не представляете, насколько эта атмосфера осязаема. И мы бы все посходили тут с ума, если бы охрана с нами вообще не разговаривала. Это надо понять, что такое общение с человеком оттуда, с воли. Теми, кто каждый день покидает эту территорию и едет в город, в свою квартиру, общается с такими же, как он, людьми… Троллейбусы, кинотеатры, магазины… и везде люди.

– Наверное, хорошо еще, что вас все время занимают какими-то мероприятиями, – понимающе сказал я. – У вас ведь весь день расписан чуть ли не по минутам? Наверное, останься каждый надолго наедине с собой, и до умопомешательства недалеко?

– Ну, не то что по минутам, – вернулся к теме повествования Вертянкин, – но определенный режим есть. Это вы точно подметили, что нас не оставляют наедине с собой. В этих серых каменных стенах нельзя быть одному. Ну, про зарядку, завтрак я сказал. Потом прогулка. Выпускают по желанию, только не всех. Честно говоря, кто провинился, тем дорожка туда закрыта. – Заключенный на несколько секунд задумался. – Не знаю, что лучше: ходить на прогулки или не ходить. Это я не о себе, а о других. Я-то, понятно, форму соблюдаю, на турничке постоянно занимаюсь, гирьками опять же… А вот кто не понимает этого моего увлечения, тем, конечно, не в радость. Ведь серость везде, выматывающая душу. Опостылевшая серость камеры, та же серость прогулочного дворика. И решетки, решетки, решетки…

– Некоторые, я видел, просто сидят, некоторые бродят от стены к стене, – поддержал я тему.

– Вот я и говорю, – кивнул заключенный, – неизвестно, что лучше. Выйдешь, посмотришь на небо – и нахлынет на тебя. Тут ведь многие себе свой мир придумали. Вот в него и уходят, в себя уходят. Это уже, считай… извините, считайте, шаг к помешательству. Я ведь не зря сказал, что монотонность нашего бытия и скупость общения – чуть ли не самое страшное испытание. Вы представить себе не можете, насколько было бы легче, если бы на нас орали, обзывали… Ведь тогда было бы ощущение, что нами занимаются живые люди, а не бездушные автоматы. И что мы тоже живые люди, а не куклы заводные. Ни грубого окрика, ни каких-то интонаций. Монотонность, однообразие! Это порождает пустоту и тяжесть внутри. Вы слышали выражение «свинцовая тяжесть»? А мы ее испытываем на себе постоянно.

Я сидел, слушал заключенного-смертника и опять внутренне боролся с собой. Ведь, чтобы понять его, понять, чем и как они тут живут, я должен прочувствовать все это, погрузиться в их мир. А это, извините, уже попытка сострадать тем, кто приговорен к вечной изоляции от общества, кто отвергнут обществом навечно. Я ведь начну его сейчас жалеть; начну забывать, кто он такой, кто они все такие… Вот и балансируй на грани понимания и осуждения. Между прочим, когда он мне плакался взахлеб, у меня несколько раз чуть не срывалось, что он это заслужил. Что иначе-то как же? Ведь соверши он все это на полгодика раньше – и не сидеть ему передо мной, а лежать в яме со столбиком и номерочком на нем.

– А как отчаяние одолеет, – продолжал Вертянкин, – тут уже ничто не спасет. Люди в овощи превращаются, в растения. А ведь каждый хоть слабенький лучик надежды, а имеет. Что-то там изменится на воле, политика какая-нибудь… Может, амнистия, может, законы изменят. Глупо, конечно, но это от человека не зависит, он мечтает непроизвольно. Хорошо еще, что книги и радио дают какую-то моральную поддержку, но в основном каждый постепенно уходит во все это – ненастоящее, выдуманное, в придуманную реальность. Наверное, мозг человеческий так устроен, чтобы сопротивляться сумасшествию до последнего.

– А между собой в камерах или на прогулках вы общаетесь? Вот ведь и чисто человеческое общение, вот и возможность услышать нормальную речь.

– С кем? – очень искренне изумился Вертянкин.

И с этим невольным вопросом, который вырвался у заключенного, улетучилось и впечатление раскаяния, осознания содеянного. Как пот на спине летней рубашки во время жары, казалось, проступили агрессивность, пренебрежение, практически ненависть.

– Это же, – понизил Вертянкин голос, – это же нелюди. Тут нормальных-то и с десяток не наберешь. Таких, как я, которые по воле обстоятельств сюда попали. Большинство – бывшие маньяки.

– Почему бывшие? – не удержался я, хотя и зарекался вести разговоры на тему совершенных в прошлом преступлений.

– А потому, что они тут первыми в привидения превращаются, в тени. Чокаются, короче. Они и на воле, в той жизни не очень-то нормальными были, раз такое совершали, а тут… слизняки, короче. Да и сами они ни с кем не разговаривают. По-моему, они не очень-то уже соображают, где они и зачем. Эти обречены. Хотя… честно говоря, для таких расстрел был бы гуманнее, а тут они заживо умирают.

Я усмехнулся – правда, внутренне; на моем лице отражались только большой интерес и понимание. Себя он обреченным не считает; судя по интонациям, характеристикам, словоохотливости, он представляет себя чуть ли уже не полноправным членом общества. Спрашивать я его, конечно, не буду, но если спросить, то наверняка услышу нечто подобное, что был он пьян, что подонки довели, что государство виновато, которое его приемам рукопашного боя выучило… Тогда, перед тем разговором, да и во время него я твердо решил, что нет, не буду я спрашивать. Иначе разговор мгновенно уйдет в другую сторону, и назад его не вернуть. Для статьи мне нужны взгляд со стороны и взгляд изнутри на спецучасток, где содержатся приговоренные к пожизненному заключению. А исследование потерянных душ в мои планы не входило. Тогда не входило…

– Знаете, когда занимаешься изо дня в день монотонной работой, то быстро учишься не думать о том, что делаешь. Руки сами всю работу выполняют автоматически, а в голове… Еще когда я первый год отбывал… Когда еще не понимал, что у меня есть шанс на помилование, ловил себя на мысли, что невольно подсчитываю, сколько осталось до конца месяца, до конца года… И знаете, как горько было сознавать, что это абсолютно ничего не значит для человека, для которого все это навсегда…

Вертянкин так тяжело и глубоко вздохнул, что все его большое костлявое тело приподнялось на табурете и снова опало. Как складной деревянный метр, были когда-то такие у мастеров. И опять я на короткий миг уловил в глазах осужденного мелькнувшие истинные чувства, которые он умышленно или неосознанно скрывает от окружающих, но которые не остались незамеченными психологом. Ненависть, затаенная злобная ненависть. К охранникам, как единственному физическому препятствию на пути к свободе? К судье, который вынес такой жестокий приговор? К государству, которое научило его убивать и калечить противника и, по его мнению, спровоцировало последствия той давнишней драки, которая закончилась тремя смертями? Понятно, что приписка красным цветом на двери камеры заключенного Вертянкина гласила о скрытой агрессивности, жестокости и других вещах, которые заставляют контролеров не поворачиваться к таким вот спиной.

– О чем еще думаю? О разном. Главное, чтобы мозг работал! Книгу прочитаешь, потом анализируешь сюжет, героев, описания там всякие, сцены… По радио новости слушаешь – тоже обдумываешь потом. Главное – о постороннем думать.

Заключенный вдруг замолчал, стиснув свою кепку большими ладонями и угрюмо уставившись в пол.

– Хотите честно? О чем многие тут думают, какая тут отдушина есть… Ночи многие ждут. Кто-то со страхом, но этих надолго не хватает – с катушек слетают. А вот многие – ждут. И я жду. Ведь отбой, ночь – это… Ложишься в постель, темно… можно с головой укрыться. И до утра ты свободен! Это твоя личная свобода, на которую никто не посягает. Твой мир, только твой. Там, под одеялом, ты можешь до утра мечтать, вспоминать, представлять… Ночью мы свободны! А утро многие ненавидят… Этот… крик «подъем», сразу свет врубают… в камерах кашляют, ворчат, матерятся тихонько. Возвращаемся в реальность… в действительность…

«Ольга Николаевна». Удивляюсь, уважаемый Борис Михайлович, как вы можете так спокойно об этом писать. Вы журналист, вы просто обязаны бить в набат и будоражить общественное мнение. Судя по вашим описаниям, у преступника отнимают даже право на раскаяние. Знаете ли, как задумаешься, становится страшно жить в государстве, где такое является нормой! А ведь вы говорите, что есть колонии и пострашнее той, в которой побывали лично вы…

Расстрел – жестоко. А не жестоко держать (до конца жизни!) в условиях, которые фактически являются нескончаемой пыткой? Садистские позы, которые их заставляют систематически принимать, бессмысленные унизительные процедуры, отсутствие минимальных условий для выживания – это все считается оправданным? Необходимым? Там среди заключенных, наверное, есть и террористы, взрывавшие жилые дома, железные дороги, аэропорты. Я согласна, что на их руках – кровь невинных. И все же я настаиваю на мнении, что такому жестокому обращению не должно подвергаться ни одно живое существо.

Пожизненное заключение существует во многих государствах. Я много читала, видела фотографии. В средствах массовой информации я не нашла свидетельств того, что в какой-то высокоразвитой стране заключенных подвергают таким издевательствам и содержат в таких условиях. Я просто уверена, что моя позиция вызовет у многих возмущение: мол, ей легко рассуждать о гуманности, из ее близких никто не пострадал. Но речь-то идет не столько о преступниках, сколько о нас с вами, о том, что человеческое лицо теряет прежде всего тот, кто применяет жестокость. Из-за нашего легкого отношения к жестокости она захлестнула общество, и даже в правоохранительных органах применяются побои и пытки. Никто не властен отнимать у преступника право на раскаяние. А при таком обращении раскаяние невозможно, а возможна лишь ненависть к мучителям!

«Вечный студент». Это чистейшая политика, это хорошая мина при плохой игре. Надо было перед Западом лицо сохранить, вот мы формально и отменили смертную казнь. А чем ее заменили? Да нечем нам ее заменить, потому что к этой акции никто не готовился. И сейчас никто не собирается что-то менять. Зачем? Ради чего и кого? А по сути у нас пожизненное заключение – это та же казнь, но растянутая на десятилетия. Статья Бориса Рудакова производит шокирующее впечатление. Выходит, наша система пожизненного заключения состоит в постепенном умерщвлении осужденных или превращении их в бездушных роботов? Я понимаю, что для этой категории преступников заключение не является попыткой исправления. Для них это просто изоляция от общества. А выходит, что не просто, а еще и с садизмом. А это бесчеловечно со стороны морали общества и бесчеловечно и в отношении преступников. Они ведь уже получили свою меру наказания – полную изоляцию от человеческого общества пожизненно. Но это не должно лишать их возможности раскаяния, возможно – духовного прозрения, осознания собственной вины. Хорошо было бы, правда, для сравнения полюбопытствовать, каковы условия содержания осужденных на пожизненное заключение в тюрьмах Европы или США. А вот если вспомнить собственный исторический опыт? В России в царские времена Шлиссельбургская крепость была политической тюрьмой с крайне суровым режимом. Заметьте, не уголовный элемент держали, а политических: заговорщиков, представляющих угрозу для строя, для власти. Осужденные сидели там подолгу. Однако те, кому удавалось выйти из крепости в силу разных обстоятельств, будь то помилование или смена власти в стране, отличались острым умом, жили на воле еще достаточно долго и даже писали мемуары. Есть о чем подумать, господа президент и премьер-министр?

«Педагог». Сразу скажу, что я за смертную казнь! За то, чтобы отнявший жизнь, способный на это, навсегда исчез с поверхности земли. Физически исчез. Это просто и понятно и, на мой взгляд, гуманно. Но правительство приняло такое решение, и я, как законопослушный гражданин, его принимаю. Кстати, когда вышли соответствующие указы Ельцина, мы сообща их очень активно обсуждали. В частности, муссировалось мнение о жестокости коммунистов, которые применяли такие негуманные методы наказания, как смертная казнь, заключение на сроки до 15–25 лет. Однако не следует считать, что сегодня мы объявили мораторий на смертную казнь и ввели пожизненное заключение как величайший акт гуманизма. Убийство от имени государства, от имени общества – это негуманно. А подвергать человека ежесекундным унижениям и пыткам на протяжении многих и многих лет, до самой смерти, – это гуманно?

Но коли возникла такая дискуссия, то я хочу заострить внимание еще вот на каких моментах. Я сейчас не буду призывать к смягчению условий заключения для этих вурдалаков. Речь вообще не о них. Речь-то ведь идет о нас с вами! Что мы приобрели, отменив смертную казнь? Много писалось и говорилось за всю советскую историю об изменениях в психике офицеров охраны лагерей. Помню даже интервью, покаяние штатного майора – палача из какой-то колонии, где он приводил в исполнение смертные приговоры. А где гарантия, что охранникам из этих лагерей через некоторое время не втемяшится поставить в позу «ку» каждого встречного? Или у нынешних нервная система крепче? Сомневаюсь. Сомневаюсь и в том, что сотни и тысячи охранников в подобных спецучастках останутся здоровыми людьми.

Но дело даже и не в этом, потому что они добровольно выбрали эту профессию. Дело опять же в нас с вами. Предполагается, что мы должны радоваться. И акту гуманизма, и тому, что преступники понесли заслуженное наказание. Вспомните дело Чикатило и его казнь. Случившееся ни у кого не вызвало приступа энтузиазма. Одним садистом и убийцей стало меньше. Было и прошло, казнили и забыли. А эти-то живут, хоть и изолированы. И время от времени о себе напоминают. А гуманно ли это по отношению к обществу? Через 25 лет осужденный может быть помилован. Предположим, что дожил, что помиловали. И вот на свободу выходит физически и психически больной старик без средств к существованию. Что будем делать, гуманисты? Берем на полное государственное обеспечение? Как заслуженных ветеранов, как героев, политических деятелей? Жертва насильника, близкие родственники убитых исправно больше двадцати лет платили налоги, чтобы государство могло содержать в лагере убийцу своего отца или сына, насильника своей дочери, жены, сестры. А теперь эти же люди будут за свои деньги содержать его на воле?

Кстати, требования отмены смертной казни аргументировались, кроме всего прочего, еще и тем, что от рук палачей могут погибнуть невинные люди. Тем самым допускалась возможность судебной ошибки. Даже более того, эти ошибки как бы узаконивались на словах. Но разве, изменив форму наказания и сохранив при этом прежние судебные процедуры, мы снизили вероятность судебных ошибок? Очевидно, что нет. Допустим, что к пожизненному заключению приговорен невиновный. Но пока дети, родители, друзья и близкие, правозащитники докажут, что совершена ошибка, пройдет время. И как показывает опыт, пройдет очень много времени, годы. За это время в спецколонии человек уже станет психически неполноценным, его там сломают как личность. Докажут невиновность, а на свободу выйдет уже калека, не способный сам себя обслужить. Ну, что? Все радуются такому гуманизму?

Так что меня беспокоит прежде всего общество, которое пытается быть гуманным. Для исправления ситуации нужно кардинально изменить порядок рассмотрения «расстрельных» дел. Чем сложнее процедуры, тем ниже риск судебной ошибки. И если общество считает, что жизнь не мы дали, не нам и отнимать, то сознание, разум человеку дали тоже не мы, и не нам превращать людей в растения, проводя их по кругам ада. Просто надо помнить, что высшая мера наказания – это не месть, не убийство, а высшая мера наказания. Всякий вурдалак, замышляющий отнять чью-то жизнь, должен просто знать, что он рискует своей.

– Простите, батюшка! – Я догнал священника уже на улице, когда он садился в старенькие «Жигули»-«шестерку». – Здравствуйте!

Из-под скуфьи на меня глянули усталые глаза пожилого человека. Священник тяжело выбрался из кабины и выжидательно посмотрел на меня. Мне как-то даже показалось, что он с неодобрением смерил взглядом мою крепкую фигуру, румяное сытое лицо и дорогую льняную летнюю «пару».

– Простите, что задержал, – переводя дыхание, снова сказал я. – Можно мне с вами поговорить? Я журналист, приехал из Москвы, чтобы написать статью о том, как у нас в стране содержатся приговоренные к пожизненному заключению.

Священник смотрел на меня без всякого выражения и терпеливо ждал, что последует за этой тирадой. Меня, честно говоря, несколько обескуражила эта реакция. Как мне сказали в администрации, отец Василий на протяжении многих лет по вторникам приезжал сюда и проводил весь день в беседах с заключенными. Учитывая такое самопожертвование, я рассчитывал как минимум на его симпатию и приветливость. Гм, как вам вообще нравится такой оборот – «неприветливый священник»? А я вот с такой странной реакцией тогда столкнулся нос к носу.

Наконец отец Василий понял, что продолжения не последует, и коротко спросил меня усталым голосом:

– О чем?

– Как… – растерялся я. – О заключенных.

– А что о них говорить? – пожал плечами священник. – Не говорить о них надо, а помогать им.

– Я как бы и приехал с намерением обратить общественное мнение на условия содержания приговоренных, – с нажимом стал я объяснять, несколько уязвленный, – на порядки, которые царят в таких вот колониях.

– Условия? – переспросил священник и посмотрел куда-то в сторону леса. – Условия тут обычные. И порядки обычные. Не в них дело, молодой человек.

Тут я понял, что меня еще удивляло. Священник говорил со мной обычным, светским языком, не таким, как у них принято. Он не называл меня «сын мой» или «чадо», не ссылался на волю господа и неисповедимость его путей, не говорил о милосердии, всепрощении. Пардон, он вообще ни о чем не говорил, а просто искал способ от меня отделаться.

И я как-то сподобился понять, что это не от усталости после трудового праведного дня, не от того, что ему, может, просто нездоровится. Он был очень недоволен тем, что тут крутится журналист. Ему было неприятно, что приехал какой-то столичный писака, искатель жареных фактов и скандальных историй; что этого детину с сытой мордой интересует только он сам и его статьи. Ну и гонорары, естественно.

Мне стало смешно и грустно. И немного стыдно за свою профессию, потому что некоторые коллеги своими поступками и своим «творчеством» формируют вот такое примерно к нам – журналистам в частности и к прессе в целом – отношение. Я смотрел в глаза священнику и чувствовал, что меня «захлестывает». Есть у меня такой бзик: обязательно мне нужно доказывать, что я не такой, как все, что особенный. Иногда качество очень полезное, хотя из-за него я два раза вылетал с работы.

И я начал говорить. Говорить с жаром, отчаянно жестикулируя. Я очень старался быть убедительным, очень старался выглядеть не по годам умным. Я доказывал, что есть журналисты и есть… журналисты, что отсутствие информации – чуть ли не самое большое зло на земле. Я распинался об общественном сознании, о формах этого сознания, о гражданской позиции и…

И тут меня заткнули. Одним коротким вопросом, но задан он был с выражением такого искреннего сожаления на лице, что я сразу замолчал.

– Вы сколько уже здесь? – тихо спросил священник.

Вопрос был откровенно риторическим. Задан он был в такой момент и в такой форме, что любому идиоту на моем месте сразу стало бы ясно, в каком направлении начнет развиваться дальнейший разговор. А скорее, и не начнется. Напротив, тут же закономерно и предсказуемо завершится. Однако что-то мне подсказало, что иногда и на риторические вопросы стоит пробовать отвечать.

– Второй день, – пролепетал я, хотя старался придать своему голосу уверенности.

– Второй день, – вздохнул священник. – А я приехал сюда на второй день, как привезли первого смертника. И с тех пор каждый вторник и приезжаю.

– Так… это сколько же лет вы сюда ездите? Чуть ли не пятнадцать лет?

– Девятнадцать, – тихо сказал старик. – Пятнадцать лет назад сюда официально стали привозить для пожизненного заключения, а до этого выделили спецучасток для тех, кто исполнения смертного приговора ожидал. Годы ждали. Каждый день ждали, что вот войдут и объявят, что завтра в шесть утра по решению такого-то суда за то-то и то-то приговор будет приведен в исполнение. Вот я их с тех пор к смерти и готовлю…

– Девятнадцать лет? – переспросил я неожиданно осипшим голосом. – Каждый вторник? И не разу не пропустили этого дня?

Глаза священника сделались очень больными и как будто совсем провалились в глазницы. Он опустил голову, вздохнул и снова посмотрел мне в глаза. Но теперь уже в них было мужество и терпение.

– Один раз пропустил я этот день. Приболел маленько… – Последовала пауза. – А на следующий день понял, что слабость допустил, большую ошибку сделал. Раз взвалил на себя такой груз, то нести его надо и когда температура сорок, и когда радикулит разобьет. Утром следующего дня я и приехал, но опоздал. Один заключенный той ночью в камере и повесился. Очень он меня во вторник ждал, очень я ему нужен был, – а опоздал. Теперь, конечно, не пропускаю.

Я вдруг осознал, что стою перед отцом Василием с глупейшим образом открытым ртом и вытаращенными глазами. Постарайтесь понять меня, в общем-то опытного журналиста. Как-то так получилось, что я практически не сталкивался по работе ни с кем из священнослужителей. Круговерть жизни подбрасывала все время иные темы для размышления, заказывали мне статьи тоже как-то на далекие от религии темы. Получилось так, что в жизни с настоящим священником я, собственно, ни разу вот так лицом к лицу и не сталкивался. А сейчас столкнулся. Да еще с человеком, который чуть ли не два десятка лет каждую неделю ездит в колонию для смертников, чтобы облегчить их участь… Меня, молодого, здорового физически и психически, на второй день уже трясти начало, а он старик. И девятнадцать лет! И тихо, незаметно делает свое дело так, как считает его нужным делать, как ему его совесть и вера велят. Ни шума не поднимает, не доказывает кому-то что-то. Просто ездит и облегчает душу.

– Простите, батюшка, – совсем уже другим голосом попросил я. Именно не сказал, а попросил. – Простите. Мне очень нужно поговорить с вами. Это ведь… ведь…

– Что, страшно? – понимающе спросил он.

Я кивнул.

– Как зовут-то тебя?

– Борис.

– Ну, садись тады, Борюша, – сказал отец Василий и снова полез в кабину.

У него это так хорошо получилось. И это деревенское «тады», которое я слышал в последний раз только от бабушки лет двадцать назад, и это простое обращение «Борюша». Так ко мне обращалась только мама в детстве. В отрочестве и юности я уже звался Борисом, а вот тогда в детстве…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.