2. «Жизнь имеет свою эмбриогению»
2. «Жизнь имеет свою эмбриогению»
Духовная драма Герцена не сводилась, однако, лишь к крушению надежд на революцию в Европе. Глубочайший идейный кризис затронул и поколебал не только его прежнее представление о перспективах социализма, но и самые глубинные, и, казалось бы, не имеющие прямого отношения к политике, философские идеи. В общетеоретическом отношении духовная драма Герцена состояла прежде всего в отбрасывании идеи разумности истории, которую ранее, несмотря на отдельные оговорки, Герцен в общем разделял. «Жизнь имеет свою эмбриогению, не совпадающую с диалектикой чистого разума» (9, VI, стр. 29) — вот в чем заставили его убедиться события конца сороковых годов.
Это открытие, характеризующее в целом более здравое, более реалистичное по сравнению с прежним представление об исторической действительности, Герцен делает в процессе резкой и открытой критики исторического идеализма, являвшегося философской основой утопически-социалистических теорий. Крушение социалистических иллюзий было осознано им — в философском отношении — как результат обнаружившейся независимости общественного бытия, исторического хода вообще от общественного сознания, от тех теорий, которые люди строят об этом развитии.
Правда, непосредственный объект нападения Герцена в 50—60-х годах не идеализм собственно, а дуализм. «Христианское воззрение, — пишет Герцен, — приучило к дуализму и идеальным образам так сильно, что нас неприятно поражает все естественно здоровое; наш ум, свихнутый веками, гнушается голой красотой, дневным светом и требует сумерек и покрывала».
Но говоря о дуализме как пережитке христианства, Герцен характеризует его как следование в жизни иллюзиям, как отказ от реального представления о действительности, как «вздор всемирный и поэтому очень важный. Детство человеческого мозга таково, что он не берет простой истины; для сбитых с толку, рассеянных, смутных умов только то и понятно, чего понять нельзя, что невозможно или нелепо.
Тут нечего ссылаться на толпу; литература, образованные круги, судебные места, учебные заведения, правительства и революционеры поддерживают наперерыв родовое безумие человечества. И как семьдесят лет тому назад сухой деист Робеспьер казнил Анахарсиса Клоца, так какие-нибудь Вагнеры отдали бы сегодня Фогта в руки палача» (9, X, стр. 173–174).
Критика Герценом идеалистически-дуалистического характера современного ему общественного сознания была вместе с тем и своеобразной самокритикой: мыслитель оставляет прежнее воззрение на историю как на процесс необратимого восхождения человечества ко все более разумному существованию. Теперь, когда в результате революции надежды на победу разума, или — что то же самое — на «неизбежное», согласно данным социальной науки, установление социализма, оказались опрокинутыми, Герцен отбрасывает мысль о разумности, логичности исторического процесса.
Конечно, те «оговорки» в отношении этой «логичности», которые были у него раньше, тоже нельзя сбрасывать со счетов. И в предреволюционный период наблюдение действительности не раз порождало у Герцена горькие мысли о том, что «нелепость» слишком «крепкими корнями» «прирастает к земле», что ход истории далеко не так разумен и необходим, как это требуется теорией. И все же до 1848 г. Герцен, в конце концов, верил, что разум, здравый смысл человечества возьмет верх над силами реакции, над «старым». На одно из первых мест в философии он, как и другие «западники» сороковых годов, ставил категорию необходимости, истолковываемую им несколько телеологически. Понятия «разум», «закон» не были достаточно четко отдиференцированы им друг от друга (см. 9, III, стр. 125). Сильно настаивая на «ограниченном» характере влияния случайности в мировом процессе (см. 9, II, стр. 251), Герцен явно недооценивал ее историческую роль: случайность была для него не формой проявления закона, а, скорее, стороной факта, несущественной процессу в целом: «Все сущее во времени имеет случайную, произвольную закраину, выпадающую за пределы необходимого развития, не вытекающую из понятия предмета, а из обстоятельств, при которых оно одействотворяется…» (9, III, стр. 135).
Теперь же, отказываясь от идеи разумности истории, Герцен резко выступает против телеологических представлений. Говоря: «Остановить исполнение судеб до некоторой степени возможно; история не имеет того строгого, неизменного предназначения, о котором учат католики и проповедуют философы, в формулу ее развития входит много изменяемых начал…» (9, VI, стр. 137), Герцен отбрасывает прежнее, несколько фаталистическое представление об исторической закономерности. Он пересматривает развитое в «Письмах об изучении природы» представление о единстве бытия и мышления, отбрасывая тезис о «логичности природы» и «разумности истории».
При этом непосредственно более всего достается в первую очередь Гегелю. «Разумеется, — говорится в книге „С того берега“, — законы исторического развития не противуположны законам логики, но они не совпадают в своих путях с путями мысли, так как ничто в природе не совпадает с отвлеченными нормами, которые троит чистый разум» (9, VI, стр. 67). В этом выпаде против разума, «троящего» отвлеченные нормы, — прямая критика гегелевского принципа триадичного развития. Разделываясь с остатками фатализма в понимании истории, Герцен прямо обвиняет немецкую «спекулятивную философию» в том, что она внесла эту туманную теорию в историю и естествознание.
Вместе с тем Герцен признает теперь все права действительности и за понятием случайности. Раньше он считал, что «случайность имеет в себе нечто невыносимо противное для свободного духа», и призывал человека «выйти из мира случайности», поднявшись и развившись «в сферу разумную и вечную всеобщего» (9, II, стр. 63). В послереволюционных произведениях Герцен пишет иное: «Довольно удивлялись мы отвлеченной премудрости природы и исторического развития; пора догадаться, что в природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного» (9, X, стр. 120). «…Развитие в природе, в истории не то что не может отклониться, но должно беспрестанно отклоняться…» (9, XVI, стр. 146), — как бы поправляя самого себя, подчеркивает Герцен.
И представление о будущем, развиваемое им после революции, уже не имеет прежнего, окрашенного в розовые тона характера. «Чему-нибудь послужим и мы. Войти в будущее как элемент не значит еще, что будущее исполнит наши идеалы. Рим не исполнил ни Платонову республику, ни вообще греческий идеал. Средние века не были развитием Рима. Современная мысль западная войдет, воплотится в историю, будет иметь свое влияние и место, так, как тело наше войдет в состав травы, баранов, котлет, людей. Нам не нравится это бессмертие — что же с этим делать?» (9, X, стр. 123).
Очень сильно подчеркивает теперь Герцен неподвластность исторической действительности разуму, сознанию человечества. «…Где лежит необходимость, чтобы будущее разыгрывало нами придуманную программу?» (9, VI, стр. 27) — такой вопрос ставит Герцен и честно признается, что ответа на него он не имеет. Это означает, что история выступает теперь перед ним как идущая по своим собственным законам, отнюдь не совпадающим (как считал Герцен ранее) с законами разума, с абстрактной диалектикой, прокламирующей вечное движение по восходящей. «Сознание бессилия идеи, отсутствия обязательной силы истины над действительным миром огорчает нас. Нового рода манихеизм овладевает нами, мы готовы, par depit[53], верить в разумное (т. е. намеренное) зло, как верили в разумное добро, — это последняя дань, которую мы платим идеализму» (9, X, стр. 120).
Отказываясь от веры в разумное добро, Герцен вместе с тем не желает впадать и в противоположную крайность: он отвергает веру в «разумное зло» и с этой точки зрения подвергает критике пессимистическую концепцию Шопенгауэра. Философский смысл герценовского скепсиса иной: утверждение того факта, что сознание, истина, наука не имеет обязательной силы над исторической действительностью. Поставив в 1847 г. вопрос: «…Как навести мосты из всеобщности в действительную жизнь, из стремления в приложение?» (9, V, стр. 62), Герцен после революции приходит к выводу о никчемности такой постановки вопроса: он ратует за всматривание в историю без всяких предварительно принятых теорий.
Нарастание этого исторического реализма идет нога в ногу с критикой революционного идеализма (Ледрю Роллен) и фанатизма в революции (Маццини). В политике Герцена привлекают теперь такие фигуры, как венгерский революционер Кошут, понимающие, «что в мире событий и приложений не всегда можно прямо летать, как ворон; что факты развиваются редко по простой логической линии, а идут лавируя, заплетаясь эпициклами, срываясь по касательным» (9, XI, стр. 25). Ход истории подчас алогичен, и с этим следует считаться, вот что проповедует Герцен.
Подчеркивание алогичного характера истории есть не что иное, как форма обнаружения мыслителем своеобразия законов общественного процесса. «Тут есть своя логика, безумная, но логика» (9, X, стр. 207), — скажет однажды Герцен. «Безумная логика» — это станет лейтмотивом многих его рассуждений о развитии общества. Шутливая фраза о «родовом безумии человечества» обернулась после 1848 г. горькой истиной. Отсюда и определенная терминология публицистических произведений 50—60-х годов: общество — сумасшедший дом, бедлам и т. п.
Несмотря на внешнюю парадоксальность такого способа выражения, герценовские сентенции о расхождении, точнее, о несовпадении законов логики с исторической жизнью, отдаляя его еще дальше от гегелевской идеалистической философии истории, во многом приближали к диалектико-материалистическому восприятию общественного процесса. Ибо в конечном счете это направление идейных исканий вело его к выводу, так блестяще сформулированному Ф. Энгельсом: «История имеет свой собственный ход, и сколь бы диалектически этот ход ни совершался в конечном счете, все же диалектике нередко приходится довольно долго дожидаться истории» (3, стр. 430).
Не ограничиваясь только постановкой вопроса о самобытности истории, Герцен усматривает истоки ее в том, что и здесь в основе развития лежит специфичнейшая и к тому же материальная реальность. Герцен потому так скептически и смотрит на известные ему современные теории исторического прогресса, что усматривает реальное основание истории совсем не в том, в чем видят его они. «Идеалы, теоретические построения никогда не осуществляются так, как они носятся в нашем уме» именно потому, что «жизнь осуществляет только ту сторону мысли, которая находит себе почву, да и почва при том не остается страдательным носителем, а дает свои соки, вносит свои элементы» (9, VI, стр. 78). «Почва» же эта — жизнь народа.
Апелляция Герцена к жизни народа как последнему основанию была порождена опять-таки условиями революционной эпохи. Процесс классовой борьбы вывел на авансцену политической жизни 40-х годов народные массы, что весьма благоприятствовало пониманию реальных движущих исторических сил. Слишком явно обнаружилось в революции: настоящим действующим лицом во всемирной драме является народ, общественный прогресс связан прежде всего с изменением его судьбы, «когда он восстает, он носит в себе живой источник справедливости и законности данной минуты, он идет не по параграфу кодекса, а творит новый закон». В минуты своего подъема к социальному творчеству «народ сознает себя самодержавным и поступает в силу этого сознания» (9, V, стр. 173). «Вечно реальные по инстинкту», народные массы, по мнению Герцена, и «составляют реальность» истории (9, V, стр. 203).
И хотя Герцен понимает, что «массы сельского населения, после религиозных войн и крестьянских восстаний, не принимали никакого действительного участия в событиях; они ими увлекались направо или налево, как нивы, не оставляя ни на минуту своей почвы» (9, X, стр. 124), хотя, анализируя ход революции 1848 г., он видит, что и здесь массы участвовали не вполне сознательно, — все же эта историческая методология, имеющая центральным понятием не «разум человечества», а «жизнь народа», позволяла Герцену более дифференцированно подходить к анализу общественного развития. Раньше, в произведениях первой половины 40-х годов, Герцен только и писал, что о «человечестве». Теперь он называет это слово «препротивным» и все чаще подчеркивает своеобразие жизни каждой отдельной нации, многовариантность исторических судеб, осуждает концепцию «исторической алгебры», указывавшую на общее в развитии разных народов, но не определявшую своеобразных условий развития каждого из них.
Эта методология дает возможность Герцену указать на большую роль в историческом развитии вообще и в социальном движении в частности национальных традиций и институтов. «Не рано ли так опрометчиво толковать о солидарности народов, о братстве, и не будет ли всякое насильственное прикрытие вражды одним лицемерным перемирием? — вопрошает Герцен. — Я верю, что национальные особенности настолько потеряют свой оскорбительный характер, насколько он теперь потерян в образованном обществе; но ведь для того, чтоб это воспитание проникло во всю глубину народных масс, надобно много времени» (9, X, стр. 93).
Усмотрение реального основания исторической жизни в жизни народов явилось основой для оригинального теоретического поиска Герцена, в ходе которого он пришел к концепции так называемого русского социализма, ставшей исходной идейной основой широкого общественного движения в России XIX — начала XX в. — народничества. Не касаясь содержания этой теории (см. 15, 16), отметим лишь ценное наблюдение Г. В. Плеханова, писавшего, что апелляция Герцена к русской крестьянской общине «была полупризнанием того, что не мышление определяет собою бытие, а бытие определяет собою мышление» (36, стр. 403). Здесь, таким образом, мы также встречаемся с дальнейшим движением мыслителя в направлении к материализму в истории.
Однако на деле эта тенденция к материализму в трактовке общества проявилась в значительной мере в усилении тех натуралистических нот, которые и раньше имелись у Герцена, а сейчас закономерно зазвенели с новой силой. Содержание истории Герцен усматривает теперь главным образом в естественном существовании и развитии особых организмов — народов, в совершенствовании их «физиологии». Ставя вопрос: чем живет и движется народ? — Герцен ответа либо не дает, либо указывает на быт, чувства, инстинкты народов. Правда, он отмечает и то, что важнейшим стимулом народных движений является «экономический вопрос», т. е. борьба трудящихся за обеспечение своего материального существования, но в общем и целом жизнь народа выступает у Герцена «скрытной, неясной самому народу». Герцен пишет о «затаенной мысли» народов, их «непочатой силе», пытаясь этими словами хоть как-то определить причины своеобразного развития различных стран. «Народы, массы, — по Герцену, — это стихии, океаниды; их путь — путь природы, они, ее ближайшие преемники, влекутся темным инстинктом, безотчетными страстями, упорно хранят то, до чего достигли, хотя бы оно было дурно; ринутые в движение, они неотразимо увлекают с собою или давят все, что попало по дороге, хотя бы оно было хорошо» (9, VI, стр. 80). «Народы — произведения природы; история— прогрессивное продолжение животного развития» (9, VII, стр. 317). И поскольку — согласно такой концепции — «доля всего совершающегося в истории покорена физиологии, темным влечениям» (9, VI, стр. 67), постольку наличие этих «темных влечений» обусловливает как несовпадение целей людей с результатами исторического движения, так и расхождение исторического процесса с социально-философской теорией, которая, по мнению Герцена, не охватывала как раз этих, специфических для истории явлений.
Наклонность к тому, чтобы заключить историю в пределы естественнонаучного понимания, приводит к некоторому усилению вульгарно-материалистической терминологии. В произведениях Герцена этого времени нередки фразы о веществе мозга, о «фибрине» и т. п. Строго говоря, сами по себе они не есть еще свидетельство вульгарного материализма, ибо, даже говоря о развитии мозга, Герцен имел в виду обыкновенно развитие мышления людей, освобождение общественного сознания от религиозных преданий. Иногда он прямо писал, что только «долгая жизнь в обществе выработывает мозг» (9, VI, стр. 92), вынося тем самым причины развития «мозга» в общество. И вдруг прорывалась тема о воде, размягчающей мозг (см. 9, X, стр. 120), о «химическом сродстве разных народностей» (см. 9, XI, стр. 34).
Тенденция к натурализации исторического процесса нашла свое выражение и в применении Герценом к обществу понятий биологической науки. Среди прочих здесь важное место заняло понятие смерти: Герцен много пишет о смерти, гибели Европы, западных народов. Такой подход позволял ему уловить некоторые действительные стороны исторического процесса, а именно выявить стадию загнивания современного ему буржуазного общества прежде всего как раз в духовно-нравственном отношении. Называя себя патологоанатомом западного мира, Герцен видел признак умирания Европы в распространении духа мещанства, захватывающем все общество.
Однако в целом такой исторический натурализм выступал как шаг назад от диалектического восприятия мира. «Физиология» в истории оборачивалась отрицанием — в применении к общественному процессу — таких понятий, как цель, прогресс, причина и т. д. «…Раз навсегда не спрашивайте ничему причины… — пишет Герцен одному из знакомых. — Юм очень дельно уничтожает всякое понятие каузальности. Искать причину значит находить смысл, разум, а его, поверьте, ни в чем нет… В этом-то и замысловатость жизни, что она не имеет смысла, или если и имеет, то так, будто бы мерцающий…» (9, XXIII, стр. 155).
Такая методологическая установка не только закрывала Герцену путь к определению перспектив общественного развития, делая его скептиком по отношению к возможности предвидеть будущее, но и вела к недооценке роли общественной теории. Поскольку нет «смысла» в истории, поскольку события истории «независимы ни от чьей воли, ни от чьего сознания», поскольку мира не переделать «по какой-нибудь программе, он идет своим путем и никто не в силах его сбить с дороги» (9, VI, стр. 90, 91), то, естественно, ставилась под вопрос и необходимость философии истории, и роль социальной теории.
Оборотной стороной этого недоверия к теории, как часто бывает, явился самый настоящий субъективизм. Если «в истории все импровизация, все воля» (9, VI, стр. 36), если либретто истории пишется лишь при ее исполнении, если «личная воля и мощь» — один из основных слагаемых социального процесса (9, VI, стр. 137), то нет ничего необычного и в том, что, «не имея ни программы, ни заданной темы, ни неминуемой развязки, растрепанная импровизация истории готова идти с каждым, каждый может вставить в нее свой стих» (9, XI, стр. 246).
Очень любопытно, что острие герценовских размышлений и в этом направлении обращено опять-таки против Гегеля. В одном из писем к московским друзьям Герцен заявляет: «…История только и отделяется от природы развитием сознания, а впрочем, вовсе не покорена законом филос[офии] истории, не имеет цели, каждый народ представляет результат, la composite[54] всякой всячины… Вот тебе, Петр Григорич[55], и Гегель!» (9, XXIII, стр. 184).
Впрочем, в этом скептицизме, обращенном уже не на понимание самого исторического процесса и его перспектив, а на существующую философию истории, было и здоровое начало. Оно проявлялось хотя бы в том, что, критикуя идеалистические иллюзии утопических социалистов (и свои собственные), призывая к «вглядыванию» в действительность «без заготовленной темы, без придуманного идеала» (9, VI, стр. 89), Герцен резко выступал против претензий науки на непогрешимость, против намерений и стремлений идеологов направлять и поправлять действительность, восставал против какого бы то ни было догматизма и доктринерства, против неестественного, незаконного, по его мнению, союза науки и власти.
Не ограничиваясь этим, Герцен ставил и вопрос о полномочиях теории, рационального знания вообще. Выступая против суперрационализма, он исходил опять-таки из идеи о несовпадении хода действительности с развитием мысли. И не случайно одним из основных приемов творчества Герцена выступает ирония: ведь «иронией высказывается досада, что истина логическая — не одно и то же с истиной исторической, что, сверх диалектического развития, она имеет свое страстное и случайное развитие, что, сверх своего разума, она имеет свой роман» (9, X, стр. 118). Указывая на ограниченность средств философии в познании жизни, Герцен особо подчеркивает огромную роль, которую в этом отношении играет искусство.
Итак, в общем и целом послереволюционный период творчества Герцена характеризуется усилением реалистической, материалистической тенденции его мышления.
С этим были связаны и его неоднократная апелляция в 50—60-х годах к естествознанию, и его удовлетворение по поводу того, что наука все более «делается прямо и открыто антиидеализмом, сводя на естественное и историческое все богословское и таинственное» (9, XIII, стр. 95). В двух статьях этого времени — «Опыт бесед с молодыми людьми» (1857) и «Разговоры с детьми» (1859), посвященных популярному освещению основополагающих вопросов мировоззрения, Герцен в первую очередь выступил как критик религии. Объясняя всю нелепость представлений о «душе», существующей без тела, и идеи божественного творения, Герцен подчеркивает: «Вещество» — вот что лежит в основе всего мироздания (см. 9, XIII, стр. 53–55). Все в природе есть «только перемена вечного, готового материала» (9, XIII, стр. 56). Лишь сообразуясь с законами его развития, человек может управлять вещами (см. 9, XIV, стр. 206–207).