НЕ СКОРБИ, НО МУЖАЙСЯ…

НЕ СКОРБИ, НО МУЖАЙСЯ…

Феодосий так и стоял у него перед глазами. Много времени прошло со дня их встречи, а в ушах Максима все еще звучал его резкий голос. Верно, было что-то в душе самого старца, что постоянно напоминало ему о Феодосии. Часто доходили до Максима страшные вести — ратники великого князя гнались за Феодосием, а он был неуловим, словно огонь, — там исчезал, здесь появлялся. Кружил Феодосий по голодным северным деревням и всюду проповедовал. Крестьяне слушали. Отчаявшись от голода и поборов, не видя света божьего впереди, они нападали на монастыри и предавали их пламени, монахов избивали, а то и вешали, монастырские корма забирали.

Каждый раз, когда поджигали монастырь или вешали игумена, Максим вспоминал Феодосия. Даже если имя его не всплывало. За зловещими языками пламени Максим различал его облик. За крестьянскими бунтами угадывал его руку, его поджигательские речи. И словно видел засаленный мешок Феодосия, а в нем — бумаги, его, Максима, сочинения. Душа старца трепетала как лист. «Господь свидетель, ничего подобного я не желаю, Феодосий — чистый безумец. Я же пишу одну только правду, как открыл мне ее господь. Знаю, правда — тот же огонь, но я-то ведь даю ее в руки разумных людей. И нет моей вины, коли они не принимают ее, чтобы согреть души подданных, разжечь остывший очаг вдовицы и сироты, осветить египетскую ночь своего царства. Если бы они совершили это добро, то прославились бы их дела. Однако не это вершат они — иное. Глухи они — не слышат. Стучишь к ним в дверь — гонят прочь. И стелется огонь по дорогам, пожирает поля и леса. И делается то, что делается. Как же поступать тогда мне? Ты поведал нам, господи, устами евангелиста: вы — соль земли. Ежели соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Вы — свет мира. Так да светит свет наш пред людьми…»

Часто запирался Максим у себя в келье, вынимал бумаги, внимательно перечитывал — не сказал ли он чего не следовало, не допустил ли ошибки и не склонил ли к ошибке других. Перечитывал он и послание к епископу Акакию по случаю пожара, когда сгорел соборный храм и город Тверь. То самое послание, которое, точно зажженный факел, вытащил тогда из мешка Феодосий — тут, у монастырской стены, на солнцепеке. «Какое исповедание надлежало бы епископу Тверскому принести создателю после того, как сгорел соборный храм и весь двор его со всем имуществом, также самый город Тверь, где сгорело множество иных храмов, обывательских домов и людей, казнимых гневом божьим, и какой боголепный ответ последовал бы ему от господа», — было написано в заглавии. Теперь, перечитывая послание, монах находил, что не сказал ничего сверх надобного — одну лишь горькую правду. Что и толковать, сурово обратился он к Акакию, второй пожар разжег этим своим посланием, что правда — то правда, но на сей раз огонь был целительным. Таким, какой разводят, чтоб остановить встречное пламя, преградить дорогу беде…

Акакий воспылал страшным гневом. Максиму не сказал ничего, но столько месяцев прошло с той поры, а он будто и не знает, жив старец или умер. Совсем позабыл его. Ни разу не позвал к своей трапезе, как некогда; отказал во всяком довольствии. В последнее время все меньше стали давать Максиму бумаги, того и гляди лишат вовсе. Письма и подарки, что присылали ему из Москвы и других монастырей, до него не доходили. А главное — ни слова о возвращении на Святую Гору, о чем писали царю православные патриархи и афонские игумены. Ничего не говорили Максиму и о переезде в Троицкий монастырь, куда звал его Артемий. С того дня, как написал он послание Акакию, все нити были обрезаны. Гнев епископа снова простирал вокруг Максима враждебное молчание, нынешние дни напоминали ему те последние в Москве, когда уже собирались черные тучи перед яростной грозой великого князя Василия.

Забившись в свою келью, читал и перечитывал монах послание к Акакию. Наконец взял перо и киноварью, чтоб выделить эту запись, снизу добавил:

«И прислушайтесь к словам царя и пророка: не отнимай от уст моих слова истины, и буду хранить закон твой всегда, вовеки и веки; буду говорить об откровениях твоих пред царями и не постыжусь; буду утешаться заповедями твоими, кои возлюбил».

И перестал думать о Феодосии и Акакии.

Пока однажды в келью его не вошел протосинкелл епископа[192] Пахомий.

Много лет не видел его Максим и забыл о нем. Тогда, когда держали старца в глубокой яме и разжигали перед ней солому и помет, однажды со свечой в руке спустился к нему Пахомий. Хотел он дознаться, где берет осужденный бумагу и чернила, кто приходит за его посланиями, кто разносит их по городам и монастырям… С тех пор Максиму не доводилось ни видеть его, ни слышать о нем.

И он не узнал бы Пахомия, если бы Григорий не увидел в окно, как протосинкелл вышел от игумена и торопливо направился к келье Максима.

— Старче! — в страхе воскликнул писец. — Посмотри, это Пахомий, сюда идет! Будь осторожен… — и смиренно склонился над своей работой.

Дверь отворилась, Пахомий вошел молча. Это был молодой еще мужчина, похожий на скопца, — с редкими волосами, с лоснящимся лицом без единой морщины, не худой и не тучный, неестественно прямой в своей вишневой шелковой рясе. Столь же торопливо, как шел он по двору, Пахомий приблизился к Максиму и навис над ним. Сейчас свечи у него не было, и Пахомий сложил руки на животе, под серебряным крестом, сплел пальцы и, глядя перед собой — не на Максима, а над его головой, на уровне собственных глаз, заговорил ровно, не запинаясь, не ускоряя и не замедляя своей речи:

— Поскольку упрямство, гордыня и неугасаемая страсть прекословить не дозволили тебе уяснить, за что сам сердцевед господь наш бог подверг тебя скорби и стольким испытаниям, и поскольку не просил ты ни прощения, ни милости, а, напротив, затаил в душе непокорность и обиду и вновь теперь похваляешься эллинской, иудейской, латинской и прочей чужеземной мудростью, а также, пренебрегая божественными словами против «производящих разделения и соблазны» и божественными наставлениями, чтобы были мы «мудры на добро и просты на зло», пишешь и распространяешь зловредные послания, толкающие на отступления от веры и на дурные поступки…

Точно читая по написанному, Пахомий говорил без перебоя и ни разу не опустил свой взгляд на Максима. Старец не выдержал, не дал ему кончить, вскочил со скамьи:

— Погоди, Пахомий, переведи дух. Знаю, почему ты пришел. Причиной тому — мое послание…

Однако Пахомий, словно и не услышав Максима, продолжил:

— Движимый божественным дерзновением, день и ночь охраняющий истинную веру, пекущийся о вдовицах и сиротах, молящийся господу о грешниках, святой отец наш и владыка не уделил своего благочестивого внимания тому, что в минуту гнева и безумного ослепления написал ты против него, воздавая хулой и желчью за его благодеяние тебе, Максим!

— Пахомий! — воскликнул монах, не слишком, однако, надеясь, что тот его услышит. — Нельзя меня упрекнуть в забывчивости и неблагодарности. Многим обязан я нашему владыке, как мне этого не признать! Немало сделал он для меня, ничтожного! Но даже если бы сделал он не столь много, если бы всего лишь один раз дал мне напиться и утолить великую жажду, и тогда я помнил бы о нем с благодарностью. Скажи святому пастырю: ничего я не забыл, благодарю его и кланяюсь ему до земли…

Пахомий между тем говорил, не останавливаясь:

— Не щадя ни трудов, ни затрат, невзирая на злобную хулу, подражая господу в кротости и смирении и внемля его словам: «Добрый человек из доброго сокровища выносит доброе, а злой человек из злого сокровища выносит злое», святой владыка восстановил храмы и строения епископии в прежнем блеске, при поощрении и помощи господа. Ты же, Максим, зло углядел, а добра видеть не желаешь. И вместо того, чтобы возвысить свой дух и воспринять желание господа, радуя его и прославляя его скромным своим талантом, закоснел ты в своем упрямстве и приумножаешь — на бумаге, что дает тебе епископия, и чернилами, что выделяет оно тебе на свои средства (тут Пахомий возвысил голос), — приумножаешь прежние свои ошибки, распространяешь латинское, греческое и прочее вредное суесловие, портишь Священное писание, извращаешь истинное учение. И то, что пишешь и говоришь ты, — не одна только неблагодарность, но кощунство и ересь!

Келья поплыла перед глазами у Максима. В ушах загудело несколько голосов. Губы Пахомия он уже не различал, линии стали зыбкими и множились — так на старых иконах под одним слоем проступает второй, а под ним третий, и видишь сразу три или четыре руки, втрое больше ушей, вчетверо больше глаз, брови наползают на брови, уста — на уста. Так привиделись теперь Максиму все гидры и медузы в рясах, что являлись ему на соборных судах, шесть лет преследовали его в Иосифовом монастыре, а потом здесь, в Твери, в глубокой яме, в страшном подземелье угловой башни. Сливаясь с губами Пахомия, шевелились пухлые губы Даниила, за ними — Топоркова, Ионы, владыки Досифея, страшного монаха Тихона Ленкова. «Боже мой!» — воскликнул в отчаянии монах.

— И ты, Максим, — слышал он над собой многоголового и многоязыкого Пахомия, — говорил и писал, будто латиняне на кораблях своих открыли за океаном новые земли, неведомые христианскому миру, и посылают туда своих священников, и создают в тех землях новый мир. Однако почему господь дал такое благословение неверным латинам, а не сподвижникам истинной православной веры? И почему ты пишешь об этом и разносишь молву по нашей христианской державе и славишь нечестивых латинов?.. В священных книгах ты, как и прежде, заглаживаешь верное и вставляешь неверное. И там, где написано «верую», поправляешь «ожидаю» и имя девы Марии окружаешь колдовскими греческими хитростями. И рай отрицаешь, дескать, нет его нигде — ни на земле, ни на небе! Однако наш владыка изучил священные книги. Никто из отцов церкви никогда не отрицал рая. Одни размещают его в стране Эдем, другие — на небесах, вот и вся разница…

— Пахомий, — крикнул ему монах, — не мои это слова, а речение Златоуста, свидетельствующее, что рай заключен в духе. В нас самих — и благословение и радость, в духе нашем и нашей душе, где же еще?

— И осмелился ты, Максим, — продолжал многоголовый Пахомий, — написать в своих посланиях новую хулу против веры, страшнее всех прежних. Злой человек из злого выносит зло, так и ты, Максим, подобно тому, как раньше утверждал, будто сидение Христово одесную Отца его временное и минувшее, и вместо «сидит» писал «сидел», и теперь говоришь, исправляешь и переводишь так же и еще хуже. Греческая мудрость твоя толкает тебя писать «родился», а не «стал», как говорит Священное писание о господе нашем, безначальном и вечном, представляя его не сотворенным, а творцом: не рождается он и не умирает, а был, есть и будет во веки веков.

Пахомий опять повысил голос, и Максим не утерпел, снова вскочил со скамьи.

— Господи, помилуй! Брат Пахомий, бедный Пахомий! Вдумайся, что ставишь ты мне в вину? Нелепы и смешны твои упреки! Да учился ли ты, несчастный, грамоте?

Только теперь Пахомий как будто обратил внимание на старца. Он изумился его словам и воззрился на него белыми своими глазами, выражавшими святое негодование.

— Опомнись, Максим, и устрашись! — проговорил он и замахал руками, словно отгонял злых духов. — Говоришь ты, точно чародей… Я же исполнил долг свой с чистым сердцем и с истиной на устах! — И, повернувшись, он торопливо зашагал к двери, отворил ее и исчез.

Шатаясь, монах тоже добрался до двери, ухватился за косяк, крикнул вслед Пахомию:

— Не уходи, брат Пахомий, молю тебя, сжалься, соизволь выслушать мое оправдание. Скорбит душа моя от твоих слов. Ведь ничем не отличается одно понятие от другого, брат мой. Разница только во времени… Брат Пахомий…

Пахомий между тем уже нырнул в ворота. Осторожно переступая с камня на камень, приподнимая рясу, чтоб не волочилась по сырой земле и траве, он приблизился к ожидавшей его повозке…

Тут-то и вскочил писец Григорий. Лицо его было белым.

— Что же ты делаешь, старче? — крикнул он, втаскивая Максима в келью. — С кем препираешься? Рубишь сук, а ведь сидишь-то на нем!

Максим дышал с трудом. Он побледнел, взгляд его блуждал. Тщедушное тело монаха без сил упало в объятия Григория. Писец взял Максима на руки, перенес на постель, снял с полки бутыль с уксусом, оросил им лицо старца.

— Эх, отче, — качал головой Григорий. — Что толку в твоей мудрости? Столько страстей претерпел, а ничего не понял. Так и норовишь навлечь на себя еще худшие муки. Нашел с кем беседовать о грамоте да о временах — с Пахомием! Не лучше ли было растолковать это своему посоху?

Максим вздохнул.

— Ты прав, Григорий; пустой, напрасный был труд. Я и сам понял по выражению его лица. Ничего не смыслит в этом Пахомий.

— Кому ты говоришь о Пахомии? — вспыхнул Григорий. — Уж я-то знаю его хорошо, вместе принимали постриг. Пустая голова, ничего не смыслит. И то, что сказал тебе сегодня Пахомий, он, верно, целый месяц заучивал как тропарь… Однако и ты, старче, да простит мне господь, нисколько не лучше. Ты ведь тоже ничего не понял из того, что сказал Пахомий.

— Как же? — изумился Максим. — Я выслушал все…

— Выслушал, это я видел…

— Выслушал и понял. Знаю… Опять хотят обвинить меня в ошибках и ереси…

Писец склонился над ним, посмотрел прямо в глаза.

— Хочешь ли ты, старче, вернуться к себе на родину? Хочешь ли выбраться наконец отсюда?

— Сам знаешь, зачем спрашиваешь? — вздохнул Максим. — День и ночь молю господа…

— Молитвы хороши, да мало этого, старче. Тридцать лет молишься, пишут о тебе царю патриархи, пишут игумены, а что толку? Молись, однако сделай и то, о чем тебя просят. Усмири свою суровость, пользы она не приносит. Послушай, что я тебе скажу: сядь и напиши послание, какое желает получить епископ, и он вернет тебе свою любовь.

Максим удивился.

— О каком послании говоришь? О послании мне ничего не передавали!

Писец наклонился к его уху.

— Передали, да ты не понял. Пахомий сказал ясно: владыка хотел бы получить послание, восхваляющее храмы, что он поднял из пепла. Уж не думаешь ли ты, что нашего епископа волнует, куда плывут латиняне на своих кораблях? Эх, старче, столько в тебе мудрости, да так и не научился ты ею управлять… До сих пор не понял, почему не отпускают тебя на Святую Гору? Тридцать лет держат тебя здесь, умер великий князь Василий, стала править княгиня Елена, отравили Елену, стали править бояре. Один боярин убивал другого, вражда и война не затихали в Москве, сколько князей и митрополитов возносились и низвергались, однако ни один не отпустил тебя на родину, как ты думаешь — почему? — Григорий умолк и выжидающе посмотрел на Максима. — Да потому, что больно ты суров, старче! Порицаешь нас, не даешь спуску, а мы хотим, чтобы нам говорили ласково и на ушко, такие уж мы есть, незрелые разумом, плохие христиане. Но ты-то ведь человек мудрый, вот и поступай мудро.

— Григорий, ежели лекарство сладко, то какой с него прок? — возбужденно ответил Максим. — Исцеление заключено в горечи, что же тут может поделать врачеватель?

Григорий замотал головой:

— Нет, старче, больно уж ты суров. И владыку нашего ты сильно опечалил. Однако не забывай: нет у тебя другого покровителя, кроме владыки Акакия. Он и так немало для тебя сделал.

— Разве ж я это отрицаю? Благодарю его, кланяюсь ему…

— Вот и напиши тогда послание, поступишь справедливо…

— Толкаешь меня писать не то, что почитаю правильным и законным, — вздохнул Максим. — Взять назад, что написано раньше, и писать теперь другое…

— Нет, старче! То, что ты написал тогда, было справедливо. Но и то, что напишешь ты сейчас, — тоже будет справедливо. Подумай сам: ведь епископ не пожалел ни жертв, ни трудов, чтобы возвести заново храмы, восстановить погоревшие строения. Об этом и напиши, доставь епископу удовольствие. Встань и напиши, старче. Со всей мудростью твоей и сладкозвучием. А я тотчас сниму три списка и отнесу их епископу, передам в собственные руки. И вот увидишь, вернет он тебе свою любовь, а проклятый Пахомий больше сюда не сунется.

Максим поднялся. Согнувшись, пошел к столу. Взял перо.

— Отблагодари доброго епископа, — воодушевлял его Григорий, — ничего другого от тебя не надобно. Смягчи свою душу, сделай доброе, правое дело…

Монах склонился над бумагой, мысленному взору его открылись желанные, милые картины — голубая гладь моря, спокойного до самого горизонта; судно, плывущее без опаски, под нежным дуновением зефира, единственного ветра, не заключенного богом в мешок. Вдали Максим различил синеватые очертания суши, корабль приближался к цели. Да, прав был Григорий, надо доставить удовольствие владыке. Надо на сей раз удержать на привязи негодующие страсти. «Господи, просвети, наставь своего раба, вразуми сердце его и рассудок, направь руку его божьим своим повелением. Аминь». И перо, легкое весло в руках старого гребца, принялось за дело:

«Слово похвальное по поводу восстановления и обновления епископом Тверским Акакием соборной церкви после бывшего пожара… О праздновании обновления есть древний закон. И как же не признать, что он хорошо установлен, когда через это делаются явными деяния добрых и боголюбивых архиереев, благоверных царей и всех властителей, их ревность, направленная к чести божьей. Их старания и забота прославляются и становятся навсегда незабвенными, передаются из рода в род, поощряя последующие поколения к подражанию их добрым делам. Посему и я, непотребный, счел справедливым обратиться к будущим поколениям с кратким словом о том, что произошло в славном городе Твери, в царствование благоверного и самодержавного великого князя всея России Иоанна Васильевича и при боголюбивом епископе Акакии, прекрасно и благочестно правящем церковным кормилом Тверской епархии…»

Краем глаза Григорий увидел, как рука старца, скользившая быстро и легко, вдруг приостановилась и задрожала в нерешительности, словно встретила на своем пути какое-то препятствие. «Только бы не бросил, — замирало у Григория сердце, — только бы не бросил! Боже, просвети старца, направь его руку! Пусть сделает, что требуется, иначе ждут его беды пострашнее тех, какие он уже испытал. Испустит дух в подземелье монастырской башни, и никто никогда не узнает, где тлеют его косточки. Боже, просвети его, чтобы смилостивился над ним Акакий. Пусти дано ему будет уехать отсюда, пусть поедет к Троице или же на Афон… — Тут писец остановился, перевел дыхание. — И пусть возьмет с собой меня, бедного», — закончил он свою молитву. «Крак», — заскрипело перо, наполнив радостью душу писца. Рука Максима вновь заскользила легко и свободно.

— Слава тебе, господи, слава тебе! — облегченно вздохнул Григорий и на цыпочках бесшумно вышел из кельи, оставив старца наедине со своей работой. Писец знал, что теперь, когда сочинение увлекло Максима, он не мог уже думать ни о чем другом, кроме как об успешном его завершении. Так было, есть и будет со всеми писцами, прежними и нынешними. Григорий из своего опыта усвоил, что хороший писец, принявшийся за дело, подобен мореходу, поднявшемуся на корабль: коль скоро пустился он в путь, то должен привести свое судно в надежную гавань…

Григорий не ошибся. Когда он вернулся в келью с обедом для старца, на лице у Максима он увидел то знакомое выражение, которое дает честному, праведному работнику доброе исполнение духовного труда.

Григорий взял в руки бумагу, прочитал послание. Склонился, поцеловал у Максима руку.

— Да будет с тобой, старче, благословение господне. А я сейчас же примусь переписывать. Сделаю три красивых списка и сегодня же отнесу епископу… Однако пришла мне в голову, святой отец, одна мысль… Прикинул я бедным своим умом, что было бы уместно, если бы ты составил для храма хорошую надпись. Пять строк, не более. Дадим епископу, пусть велит начертать ее на амвоне, во славу и себе и тебе. Сделай, старче, такую надпись!

Удивительно, как совпадали мысли Григория с его собственными! Видно оттого, что они долго жили и работали вместе, Григорий научился читать его сокровенные думы. Так бывало у них часто: что замыслит Максим, раньше него облечет в слова писец. Вот и теперь, работая над посланием, Максим действительно обдумывал короткую, но исполненную душевного тепла и вдохновения надпись, которая могла бы занять видное место в храме, чтобы читали и проникались ее праведным смыслом и клир, и народ.

После обеда Григорий сел переписывать списки, а Максим приступил к составлению надписи. Сочинил он ее быстро, потому что мысль о ней затеплилась в его душе еще раньше. Представил он, будто амвон, живое существо, обращается к восходящим на него священникам, помогая проповедовать добродетельным и просвещенным, наставляя на праведный путь невежественных и порочных, каких — увы! — немало еще среди духовенства.

«Амвон я, прекрасно устроенный и художественно украшенный разноцветными узорами, поставленный посреди церкви для проповедания православным людям боговдохновенных писаний. Вы, рабы божьи, восходящие на меня, смотрите, как восходите: украшены ли души ваши соответственно той проповеди, кою вы громко возвещаете другим? Исполнители велений божьих, примите от него неувядаемый венец и наречетесь великими во царствии его».

Григорий прочитал надпись и на минуту задумался.

— Отец мой, а почему бы тебе не упомянуть имени нашего владыки? Хорошо ли будет без имени? То, что ты пишешь, важно и полезно для всех, несущих службу, но как же без имени владыки? Напиши, молю тебя, еще несколько строк и упомяни имя нашего епископа. Так и напиши — Акакий, и пусть возликует его душа.

Максим взял у него бумагу, взял со стола перо, вздохнул. И не успел Григорий переписать новую строку, как старец уже встал со скамьи. Встал и писец, подошел, прочел:

«К числу прочих отличных и превосходных украшений этого божественного храма, кои изобрел славный епископ Тверской Акакий, принадлежит и это прекрасное сооружение, коим далеко превзошел он вас: и тебя, боговидче пророче, и тебя, Веселиил, первый устроитель скинии».[193]

* * *

Спустилась ночь, когда Григорий с посланием и надписью отправился в покои епископа. Максим остался один.

«Сбил меня Григорий, — размышлял он с грустью, — толкнул на поступок, который совершил я не с чистым сердцем, надо это признать. Однако зачем я виню бедного Григория? Напрасно. Он что разумеет, то и говорит, а вот я? Нет, не пытайся укрыться, душа: Григорий здесь ни при чем, соблазн в тебе самой… Господи», — обернулся он к иконам…

— Господи, господи, — повторил он вслух, во весь голос, — нет больше сил, устал я, душа моя почернела, смилуйся, помоги! Сколько еще терзаться мне вдали от родной земли, состарился я в муках, тело мое притомилось, хочу умереть, да не могу — здесь, в чужом краю. Соблаговоли, господи, проявить жалость и сострадание ко мне, бедному, пошли меня на Афон, увижу его и отдам последнее дыхание, пусть кости мои упокоятся там, где я родился, где увидел свет твоего царствия. Судия, почтенный и неподкупный, окажи мне милость, смягчи жестокость несведущих людей, успокой море страстей, заключи и ты, как некий добрый бог, злые ветры в мешок и дозволь моему суденышку войти в желанную гавань. Все в твоей воле, сверши же и это…

Выговорившись, монах умолк и задумался. И снова, подобно рыбаку, отчаявшемуся в ожидании и собирающему снасти, стал укрощать встрепенувшиеся было мечты и надежды. Нет, он, конечно, знал, что вернуться на Афон ему не позволят. Напрасны были его усилия, послания к царю, митрополитам, боярам, тщетно молил он бога, ублажал людей.

— Душа моя, не плачь, — говорил он теперь, — не прельщай себя ложными видениями, не допускай, чтобы скорбь тебя подавила. Многое ты вынесла, вынесешь и все, что еще осталось. Теперь уже путь не долог. Так вооружись терпением. Не печалься, не грусти, не скорби, любезная душа! Ничего ты не укрыла из своих сокровищ, щедро поделилась всем, что имела. Все отдала миру, в который пришла. Не ты в долгу, перед тобой в долгу, но ты долга не изыскивай. Накрыла ты стол, богатый духовными яствами, сидели возле него все, кто испытывал голод и жажду, поели, испили, после же швырнули тебя наземь, пинали, попирали. Общая эта беда, ты-то ведь знаешь, так что не тужи. Пусть грохочет гром, пусть клокочут страсти, ты же храни верность своей мирной, радостной, честной жизни, беседуй с богом. Думай о духовном, ты выполнила свой долг, отведали люди и хлеба твоего, и божественного твоего вина. Утешься этим, душа, крепись, не скорби, но мужайся…

При этих словах Максим вдруг вспомнил о послании, которое начал писать утром, до прихода Пахомия. Ответ другой страждущей душе, претерпевшей больше и хуже, чем он, и претерпевающей по сей день. Это был престарелый князь Димитрий. Еще великий князь Московский Иван, дед нынешнего Ивана, схватил его и бросил в оковы. В темнице томился он все правление Ивана, а затем и Василия. Не выпустили его и при боярах. Не так давно молодой царь Иван приказал наконец освободить его от оков, однако и теперь Димитрий жил в заключении в одном из северных городов. Оттуда он написал монаху, просил о благословении.

«Ах, что наделал сегодня Пахомий: из-за него чуть не забыл я о послании!» — вздохнул старец, взял кувшин с водой, подошел к двери, оросил лицо. И с легкостью, словно на рассвете, на заре нового дня, вернулся к своему столу. Порывшись в бумагах, он нашел начатое послание. Положил перед собой. Прочитал написанное утром, взял перо, обмакнул его в чернила. Ни о чем он больше не думал, только о несчастном престарелом князе.

— Прости меня, благородный господин, прости и ты, господи, что столько времени с самого утра потрачено всуе, — сказал Максим и продолжил послание:

«Кто исполнил завистью и убийством бесчеловечную душу окаянного Каина и братнею рукою пролил праведную кровь? Кто довел весь первый мир до потопления? Кто разделил на разные наречия бывший дотоле единым язык? Кто правнука верного патриарха Авраама, прекрасного Иосифа, в детском его возрасте продал измаильтянам руками братьев его? Кто праведного Иова посадил на гноище нагим, бездомным, бездетным, лишенным всякого утешения? Кто величайшего из всех пророков Иоанна Предтечу подверг отнятию головы? Кто самого Спасителя пригвоздил ко кресту и наполнил всю вселенную кровью мучеников? Имея такого непримиримого врага, лютейшего гонителя и завистливого ловца душ наших, о благородный князь и господин мой Димитрий, не будем удивляться по поводу приключающихся нам неблагополучий. Невозможно ни одному человеку, появившемуся в этот мир, — даже если взошел он на самый верх благоденствия — провести многоболезненную эту жизнь без всяких скорбей. И если праведные терпят множество скорбей, то как же я, многогрешный, возмогу провести эту жизнь без печали? Однако я твердо убежден, что праведный судия печется о спасении всех нас, верующих в него, и все устраивает к пользе наших душ. Не будем же безмерно скорбеть и отчаиваться…»

Монах писал, приблизив свои больные глаза почти вплотную к бумаге, и снова был счастлив. Ничего он сейчас не желал, ни о чем не жалел. Все у него было — бумага, чернила, души для собеседования, добро, которое можно дарить, — лекарство для больных, утешение для страждущих, слава богу, было еще что поставить на стол духовных яств, горел светильник, сияло в ночи его окно.

«Прости меня, господа ради, благороднейший господин мой, князь Димитрий, ибо по великой духовной любви, какую питаю ко всем, дерзнул я вкратце написать твоему благородству это малое утешение. Из того, что я сам претерпел в течение многих лет, научился я и других учить, чтобы имели такое же терпение в неожиданных скорбях. Бога ради, не скорби, но мужайся…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.