Воспоминания

Воспоминания

Мы думаем, что наши предки были пиратами, хотя никакого доказательства тому нет. В «Энциклопедическом словаре»[37] о них говорится, что они были шведскими моряками[38], открывшими какие-то острова[39] и получившими дворянство при Екатерине II[40]. Между ними и мной вплелось много разных национальностей[41]: тут были и греки из Одессы (Абаза[42]), и татары (Гагарин[43]), и литовцы (Львов[44]), и даже какая-то немецкая баронесса (фон Пирх[45]).

Помню я своего дедушку Александра Львовича Вакселя[46], красивого старика, страшного бабника, имевшего гарем в своем доме в Ковно[47]. Он до того любил женщин, что однажды ухаживал за собственным сыном на маскараде[48].

Помню его смутно, больше по скандальным анекдотам[49] и благоговейным воспоминаниям бабушки[50] (урожденной Львовой, дочери композитора «Боже, Царя храни»)[51]. Бабушка, сама очень красивая в молодости обожала своего ветреного супруга; последнего ребенка имела в 40 с лишним лет[52]. Последние воспоминания о ней относятся к 1917 г., когда она жила на Петроградской стороне, где умерла, кажется, в 1920 г. Я была у нее с отцом; после удара она потеряла речь и движение, но все же узнала меня и плакала и лепетала что-то.

Родителей матери[53] я не помню совсем. Бабушка[54] умерла в 1907 г. в Челябинске, где была начальницей института, будучи в ссоре с моей матерью. Дедушка[55] умер, когда матери было 10 лет[56]. Он был химиком, одним из основателей Русского Технического общества, пробыл 10 лет на каторге в Сибири после дела Петрашевского[57], в котором принимал участие и Достоевский[58].

Первое, что я помню о себе, относится к городу Поневежу[59], около которого было дедушкино имение «Романи».

Помню свою первую няньку, веселую польку Машу[60]. Она пела: «Как старушке двадцать лет, молодушке года нет». Помню, как писали мамин портрет[61] в белом атласном платье с открытыми плечами, с руками, покрытыми изумрудами. Помню моего отца[62], бородатого и меланхоличного, красивого и избалованного. Его собаки и ружья, его победы и слава запомнились с горделивым чувством. Он прекрасно пел, не зная нот, выученный с голоса как скворец, моей матерью, талантливой музыкантшей[63].

Потом помню себя в «Романи», прекрасном имении с вековыми деревьями, старым домом и множеством собак[64]. Там меня начали учить по-французски так успешно, что я за время недолгой отлучки матери разучилась говорить по-русски. Я встретила ее к поезду и обратилась к ней: «Vous etiez malade? Vous restiez au lit?»[65]

Когда мне было два с половиной года, мои родители развелись[66], и мать увезла меня в Петербург. Мы поселились на Фурштатской вместе с кузиной Соней Лансере[67]. Квартира была более чем скромная, обед нам носили из ресторана, моя мать давала уроки и проходила партии с консерваторскими учениками.

У нас часто бывал А.Ф. Львов[68] (впоследствии мамин муж[69]), двоюродный брат отца и троюродный — матери. Всегда было много цветов и почти ежечасных посланий. Постоянно бывал старый Кони[70], большой друг и поклонник Julie[71]. Когда я его в первый раз увидела, я забралась под рояль и кричала оттуда:

«Quel vilain monsieur! II ressemble a un singe! Qu’ il s’en aille!»[72]

Но потом тоже подружилась с ним, любила его сказки.

Большое впечатление произвело на меня знакомство с Федей Охотниковым, мальчиком старше меня, у которого были замечательные игрушки. Особенно мне понравился большой медведь с пуговичными глазами[73]. Очень грустный и лохматый. В тот вечер на мне были красные туфельки и красное платьице, и все говорили: «Какая прелестная девочка», — это был мой первый светский успех.

Вскоре мы переехали в Царское Село, на Царский павильон[74], где была квартира моего будущего отчима. Привез меня отец, я спала у него на руках, в полутемном вагоне. Наутро я вышла в полный снега садик и увидела за забором паровоз.

В доме были большие комнаты, много старинного кавказского оружия, унаследованного от прадедушки Львова[75], бывшего шефом конвойцев и основателем придворной певческой капеллы[76]. Висели портреты предков и картины[77], изображавшие — одна: конвойцев в полной парадной форме, верхом, и моего прадеда с белым плюмажем на каске; другая — капеллу, хор молодых певчих, моего прадеда регентом с палочкой в руке, среди слушающих — певица Viardot[78] с лорнетом и в кринолине.

В кабинете была громадная тахта, которая иногда изображала корабль в открытом море, иногда дом и сад для моих медведей[79] (в куклы я никогда не играла).

Утром меня тащили в tub[80], поили какао в таком количестве, что я после него ложилась на стуле в столовой и не могла отдышаться. Вообще в детстве меня страшно пичкали питательными вещами, а я ненавидела есть.

Весной из палисадника у самого вокзала я выбралась на поворотный круг, и это стало моим любимым местом для игры. Там были песчаные покатые склоны и росли желтые [цветы] «львиный зев». Когда приходили гости, мою няньку со мной посылали в Кузьмино[81] за яйцами для бисквитного торта. Мы не торопились возвращаться, пили до бесконечности чай с яблоками. Это был настоящий праздник.

При гостях меня учили хорошим манерам, но [у] меня не было желания отвечать на вопросы сюсюкающих дам и страшноватых железнодорожных офицеров. В то время в доме изрядно пили. Особенно я боялась чернобородого полковника Федорова[82], который говорил, что хочет меня увезти на дрезине к себе на Среднюю Рогатку[83]. От него всегда пахло вином, а резиновые сапоги выше колен, которые он мне обещал для прогулок, меня вовсе не прельщали.

После таких разговоров у меня бывали припадки особенной нежности к матери, которую я не отпускала с глаз.

Ей приходилось тайком уезжать из дому, чтобы я не плакала, когда я узнавала об ее отъезде, я ложилась на платформу и била ногами.

Там же у меня появилась первая француженка, старая M-me Lucie. В четыре года я очень болела. У меня был острый ревматизм. Единственное приятное в это время были ванны с солью и сосновым экстрактом. Вообще в этом возрасте мне пришлось много иметь дела с докторами. Мне вырезали гланды в Петербурге и за это подарили первого большого Мишку, белого, в матросском костюме.

В 1907 г. мы переехали в Гатчину.

Жизнь в Гатчине я считаю лучшим временем моего детства. У нас был просторный дом около полотна железной дороги, недалеко от того места, где сейчас полустанок «Гатчина первая»[84]. Когда мы переехали, за домом был большой, усыпанный песком и окруженный высоким желтым забором двор. На этот забор я влезала при прохождении каждого поезда. Иногда видела на площадке мою мать, возвращающуюся из Петербурга, или моего дядю[85], спрыгивающего на ходу около дома.

Когда мы обжились, ранней весною превратили наш двор в сад. Вдоль забора посадили кусты кротегуса, за ним липы, а в середине группы сирени; распланировали дорожки, сделали площадку для крокета, остальное пространство заполнили клумбами и засеяли японским газоном. Этот газон доставил мне много радости, я следила, как распускались то крошечные тюльпаны, то черные бархатистые цветы неведомого названия, а когда появились голубые лотосы около пруда, я сделала в умывальном тазу пруд для мишек.

Недавно[86], проезжая в поезде мимо нашего сада, я видела, как он разросся: липы вышиной в два человеческих роста и кусты сплошной стеной.

В доме у меня была своя комната, выходившая окном на улицу, с дверью в длинный коридор. Со мной спала няня, а в соседней комнате моя новая француженка, кокетливая и непонятная мне, всегда сама гладившая свои кружевные панталоны. Она меня научила делать гогель-могель и петь песенку: «Dansez-vous, Marquise?»[87] Однажды приехал ее кавалер, обедал с нами и подарил мне резиновую надувную свинку, которая с писком выдыхалась и падала с ног.

Над домом был очень страшный и интересный чердак, куда надо было влезать по приставной лестнице, с огромными расстояниями между перекладинами. Я долго не отваживалась добраться доверху, возвращалась с полдороги, но, набравшись духу, все же проникла туда с моим первым «женихом», Аркадием Петерс, мальчиком старше меня лет на семь.

На чердаке было много чудесных вещей, старая мебель, из которой можно было строить замки, старые книги с картинками, сломанные гипсовые фигуры, которых мы привлекали к нашим играм в качестве сторожей, гостей и солдат.

На чердак вход был запрещен, там было пыльно, много пауков. Я возвращалась оттуда в таком виде, что мне не позволяли садиться на стул, снимали двумя пальцами платье и сажали в ванну. Потом меня ставили в угол, но я не плакала, ковыряла стенку и радовалась, что можно не обедать[88].

В спальне моего дяди было тоже много интересных вещей: кольца для гимнастики, ввинченные в потолок, шкаф с душем, которого я боялась, потому что меня иногда насильно в него заталкивали и открывали всю воду. Вода брызгала со всех сторон, забиралась в глаза, в уши, в нос и пока в резервуаре, помещенном в шкафу, была хоть капля, — не переставало брызгать. К двери были приделаны резиновые ремни с ручками, тоже для гимнастики, и, велика была моя гордость, когда мне удавалось растянуть их на несколько сантиметров.

В маминой комнате был рояль, все тот же маленький «Мюльбах», на котором она с четырехлетнего возраста начала учиться. У нас собирались квартеты, квинтеты, бывали иногда певцы, но чаще приходили из казармы полковые знаменитости, как-то: мандолинисты, балалаечники, гитаристы и гармонисты. Они смущались непривычной обстановкой и стремились поскорее удрать. Впрочем, среди вестовых и денщиков у нас были искренние друзья. Вестовой, топивший печки, рассказывал мне такие чудесные сказки, что я их до сих пор помню. Денщики женились на няньках, кухарках и долго после окончания службы навещали и принимали нас. Я крестила ребят, не знаю только, где мои многочисленные крестники. Один денщик поднес моей матери коробку визитных карточек с трогательной надписью на крышке: «Милой моей барани преданный Михаил Рысин»[89]. Этими карточками, сделанными с большим вкусом, моя мать пользовалась очень долго.

В Гатчине у нас было довольно много знакомых. Самыми интересными из них я считаю семью Шуберских[90]. М-me Шуберская, Душа, рожденная княжна Хилкова, мамина большая приятельница, была очень некрасива, но обаятельна: в детстве ее не уберегли от черной оспы и все ее лицо, несмотря на многочисленные попытки это исправить, было изрыто рябинами. Она была несчастна в браке (это понимала даже я), жила на разных половинах с мужем, и мало занималась детьми. Паша Шуберская, ее дочь, моя первая подруга, была одних лет со мной. Одно время у нас была общая француженка, общие прогулки и общее воспитание. Ее младший брат, Андрей, только что родился и был толстым, бело-розовым бэби. Это был один из немногих малышей, к которому меня близко подпускали, я смотрела, как его купают, кормят и одевают.

В гостиной у них круглый год пахло сиренью, в маленьких оранжереях к Рождеству расцветали гиацинты, созревали огурцы и земляника. В большом саду нам позволяли играть одним. Мы этим широко пользовались. Раз, на похоронах куклы, мы оборвали все цветы, садовник жаловался, но никто мне не сказал ни слова.

В этом доме у самого вокзала я пережила свою первую драму. Однажды вечером за мной пришел денщик и сообщил мне, что моя мать и мой дядя поженились[91]; они только что вернулись из Петербурга с массой цветов, и что у нас дома гости. Я не хотела возвращаться домой. Я не хотела видеть своего дядю, мне казалось, что мама умерла.

Более легким знакомством было семейство вдовы Петерс[92]. Это была толстая, суетливая дама, обожавшая своего сына Аркашку и не могшая с ним справиться. Она возлагала большие надежды на моего отчима, и не напрасно — он учил ее детище стрельбе в цель и военной теории. Мальчишка торчал у нас по целым дням и не гонял ворон, как раньше. Иногда он уводил меня к ним, это было недалеко, но все же казалось событием. У них в тенистом, сыром саду с канавами, полными незабудок, собиралось до десятка ребятишек с соседних дач, и устраивались игры под руководством старшей сестры Аркадия, чинной толстой институтки. Играли добросовестно, по всем правилам, в фанты, в «краски», в «трубочиста и ангела», в «золотые ворота», в «море волнуется», в «волки и овцы», в «казаки и разбойники» и другие игры в таком роде.

Меня посвящали в правила игры, я была серьезна, но весело не было. Лучше было плавать по морю — ковру — в опрокинутых санках, изображавших пароход, или слушать мамину музыку перед сном, или ходить с няней Оней в Приорат[93] или в сторожку железнодорожного мастера — ее отца. Там всегда пахло свежим черным хлебом, испеченным в русской печке на капустных листьях. Только там я с удовольствием пила холодное молоко, казавшееся таким вкусным после прогулки. У них было много икон, украшенных бумажными розами, белые деревянные столы и скамьи и классический комод, покрытый вязаной скатертью и уставленный фотографиями солдат с остановившимся взглядом, и старушек с буфами на рукавах.

В этом доме я впервые пережила ревность (лет 5). Сестра моей няньки вздумала меня дразнить: она говорила, что Оня скоро от меня уйдет, что она будет жить у другой, хорошей девочки. Я схватила со стола ножницы и бросила в руку моей обидчицы. Ножницы застряли, когда их вынули, пошла кровь, девушка плакала от боли, меня сгребли и увели домой. Дома я ревела, пришлось рассказать маме; меня перестали пускать.

Приятным гостем я считала старичка Андре-де Бюи-Гинглад[94]: он приезжал в высоком шарабане и увозил меня кататься. Иногда меня брали в теннис-клуб, где мой отчим проводил много времени. Но было скучно и жаль мальчишек, бегавших за шарами. Я предпочитала сетку в Приорате, там была мачта как на корабле и ванты, а под ней большая веревочная сетка. Дети взбирались, кто, как высоко мог, пролезали наружу, висли на руках, потом прыгали вниз. Верхом ловкости считалось влезть на площадку наверху мачты и соскользнуть по стальному наклонному тросу на одних руках, обернутых носовым платком.

Отчим получил разрешение на осмотр гатчинского дворца. Решено было взять с собой и меня. Признаюсь, что это было напрасно, пышные мрачноватые анфилады меня только утомили, но отнюдь не понравились. Впоследствии я много раз там бывала, но первое впечатление детства сказывалось каждый раз, несмотря на вполне сознательное отношение к окружавшим меня историческим предметам. А понравился мне прудик в саду, в который бросали медные деньги, и грот, сложенный из пористого камня.

Взрослые говорили о единственной привычке Павла, будто бы передавшейся Николаю II[95] — нюхать все, а особенно свои руки после рукопожатий. Приорат с его холмами казался мне прекрасным и огромным. Летом там было много детей, цветов и велосипедистов, зимою — каток.

Я не помню, как я училась бегать на коньках, по-видимому, легко, зато свой вид точно могу описать: у меня были ботинки на шнурках до колен, коньки «Снегурочка», красная шубка с пелеринкой, отделанная каракулем, такая же круглая с ушами шапочка и маленькая муфта на шнурке. Идти через весь город с коньками было большим удовольствием, чем кататься. Но я пыталась даже танцевать на льду, хотя танцевать не умела. Какие-то досужие молодые люди для смеху кружили меня и, видимо, развлекались за мой счет.

С Приоратом у меня связано представление о замерзших по дороге в школу детях — история, не знаю, с какой целью рассказанная при мне взрослыми, но произведшая сильное впечатление. Одним из ужасов детства был внушаемый цыганами. Когда вблизи нашего дома появлялись смуглые гадалки с кольцами в ушах, с раскачивающейся походкой, в пестрых тряпках, у меня немели ноги от страха, я пряталась, куда попало, и долго потом мне снились сцены похищения детей. Все офицерские кухарки ей сбегались погадать про женихов, тащили свои гривенники и нисколько не боялись. Это было удивительно. Не меньше цыганок я боялась коров и автомобилей. У нас всегда была свои коровы — их я не боялась до такой степени, что пыталась доить, но чужих…

Был у нас в роте галантный писарь[96], катавший меня на велосипеде, называвший меня: «Прелестное дитя, прекрасное дитя». Так этому писарю пришлось много раз видеть мой ужас при появлении в конце улицы стада или при дальнем гудке автомобиля. Я соскакивала на ходу, бросилась через канаву, лезла в чужой сад через забор.

Зимой 1909 на 1910 г. я в первый раз была в имении своего отчима — Андреевке в Саратовской губ., Балашовского уезда[97]. Мы приехали ночью на полустанок Аркадак, нас встретил дядя Федор[98], брат отчима, живший постоянно в имении. Он был в синем кучерском армяке и сам правил тройкой. Мы ехали в темноте, по рыхлому скрипучему снегу, и когда свернули в аллею, открылся освещенный желтыми огнями дом. Нас ждали. С мороза вошли в жарко натопленные, пахнущие яблоками комнаты.

Бабушка Прасковья[99] прослезилась надо мной и сказала: «Вылитый Саня!» Пять человек ребят сестры отчима, Пашеньки[100], тоже не спали, чтобы посмотреть на новую кузину. Старинная мебель красного дерева, портреты в тяжелых рамах, при свете свечей ласковое лицо бабушки[101] в чепце.

Я заснула за столом у поющего самовара, меня на руках перенесли и уложили. Наутро было морозное солнце, разговоры с попугаем, чай со сливками и горячие булочки с маслом. После завтрака пошла с отчимом и дядей смотреть лошадей, новую молотилку и сад. Стебли кукурузы торчали из снега, липовая аллея была еле расчищена, фруктовые деревья стояли скучными симметричными рядами.

У меня стал мерзнуть нос. Я попросилась в дом. Потом ходила следом за ключницей, бывшей мамкой, Феоней — всюду — в кладовую, где хранились банки с вареньем, яблоки, сахар, и в людскую, где был молочный сепаратор. При мне тут же били масло к вечернему чаю и сбивали сливки к обеду. Кухня была в отдельном флигельке, соединенном с домом галереей.

Дом был очень стар, давно не ремонтировался, на деревянной крыше вдоль желоба росли кустики, летом даже цветочки. Говорили, что в доме живут привидения, что бабушка в тоске по умершем муже вызывает каждую ночь его дух, который носится с шелестом по комнате, гасит свечи, шевелит занавески. Даже моя мать и отчим уверяли, что однажды, засидевшись поздно в столовой за чтением, чувствовали его присутствие: пронесся ветер, пламя свечи совсем пригнулось, послышался протяжный вздох.

Дети тоже верили этим рассказам и даже играли в духов. Самая хитрая — приемыш Клавдия, — пользовалась нашим страхом, стучала в стенку и уверяла, что это духи. Потом нашла дырку в стене и говорила, что там живут феи и что их можно видеть.

В воскресенье нас повезли в церковь, хотя она находилась всего в версте. Нас — ребятишек — свалили всех в кучу в большие розвальни на солому, покрытую ковром. Сани толчком двинулись вперед, половина вывалилась в снег, было много визгу и смеха. Бабушка в парадной шали и ротонде ехала в других санях.

Церковь была маленькая, бревенчатая. Певчих не было. Служба прошла быстро. Воскресный обед, особенно вкусный и торжественный, вызывал у детей соревнование в поедании сладкого. Специальностью Феоны было блюдо, называемое «юнга». Это была булка, пропитанная вареньем и залитая сливками. Кормили шесть раз в день, при этом так, что встать из-за стола бывало трудно.

Дни были короткие, рано темнело, нам не позволяли далеко уходить от дома. Но мы успевали сбегать к речке Кистендей с обрывистыми меловыми берегами и в конюшню, покормить лошадей сахаром, который мы бессовестно крали из-под носа Феоны. У каждого были любимицы, у меня: старая, седая «Моргушка», моя будущая учительница, и вороная «Гитарка» с белой звездочкой во лбу.

Бабушка, бывшая балерина, сохранившая и в старости молодые привычки, тоже часто выходила пройтись по саду, проведать лошадей, иногда навестить мельника. Между трапезами она сидела в своей комнате, полной реликвий, и предавалась воспоминаниям. Попасть к ней значило либо получить выговор, либо быть обласканным. И то и другое случалось очень редко. В комнате пахло старинными духами «Le jardin de mon cure»[102], в овальных paмах висели дагерротипы и фотографии дней ее молодости. Перед иконой в остекленном киоте красного дерева всегда горела лампадка на цепочках.

Сама бабушка с большими серыми глазами, худощавая и подвижная, имела много горя, но держалась бодро. Ее младший любимый сын застрелился недавно, заболев; ее сын Федя собирался жениться на дочери немецкого колониста, арендатора фруктового сада. Все были против, и он часто запивал. Леля (мой отчим) женился на разводке[103], о которой шли предосудительные слухи: четыре года она жила на свои заработки, одевалась по моде и, говорят, у нее были наклеенные брови[104]. Но все-таки — родственница.

В эту зиму я начала учиться письму и арифметике, читать я уже умела. Арифметика не шла в голову, отчим сердился и говорил: «Я тебе, кажется, разжевал, надо только проглотить» — все, что осталось от этих уроков.

Вернувшись в Гатчину, я впервые обратила внимание на то, что дом наш не так уж велик, моя комната не так уютна, как мне казалось раньше. Кроме того, от меня ушла моя любимая няня Оня. Она вышла замуж за того вестового, который мне рассказывал сказки. У меня появилась какая-то мерзкая старушонка, маленькая и сгорбленная, ходившая в темных ситцах с цветочками, была крайне хитра, обжорлива и нечистоплотна. Последним в ряду ее художеств было посещение нами десятикопеечной бани. Пока она парилась, я а ужасом смотрела на всяких каракатиц, ползавших в пару.

Меня спасло появление моей бывшей няньки Маши, с удивлением обнаружившей мое присутствие в столь странном для меня месте. Она отвела меня домой и пожаловалась маме. Вскоре явилась моя старуха и доложила, что девочка пропала. Моя мамаша показала ей пальцем на дверь без лишних слов. Зато мой отчим, давая ей расчет, метал громы и молнии Он так орал, что тряслись стены и звенели, стекла.

Опять я осталась: без присмотра, только Алина, француженка Паши Шуберской, приходила за мной, и мы гуляли в Приорате или ходили к Балтийской ветке, где был аэродром[105]. У нее был роман с каким-то пилотом. Их было тогда немного, и он казался героем, чуть ли не полубогом.

Несколько раз появлялся мой ветреный отец. Он бывал редко и ненадолго, блистал галстухами и манерами, возил меня покупать игрушки, капризничал за обедом, при отъезде долго крестил и целовал меня, коля усами. Однажды он появился с новой женой[106]. Она была очаровательна, вся закутана в меха, но говорила мало, держалась просто и тоже повезла меня покупать игрушки. Мы купили бегающего крокодила, от которого удирала вся прислуга, и маленького пушистого Бадю (заводную обезьяну, кувыркающуюся через голову) взамен потерянной солдатами где-то под Харьковом в командировке из окна вагона. Они заводили механизм и вывешивали ее на веревочке вокруг шеи на устрашение мужиков на станциях. Она двигала всеми лапами и производила впечатление живой.

Иногда меня брали в Петербург. Тогда мы бывали у тетки Прасковьи Александровны Саловой, папиной старшей сестры, бывшей замужем за товарищем министра путей сообщения Василием Васильевичем Саловым[107], очень милым, но очень старым человеком. Тетя Патя была белокура, голубоглаза, с прекрасным цветом лица, всегда жизнерадостная, тратившая уйму денег на шляпки. У нее мне очень нравилось: ее попугаи, черепахи, лягушки, коты — все меня занимало. Попугаи ругались предпоследними словами, свистели пронзительно и важно разгуливали по карнизам, когда их выпускали из клеток. Черепахи зимой спали в плетеной корзинке, летом бегали по комнатам или в саду, и каждый вечер с наступлением сумерек поднимали весь дом на ноги — их приходилось отыскивать. Лягушки жили в банке и служили вместо барометра. Когда было сыро, они вылезали на приставную лесенку, когда было сухо, забирались пониже. Тетка таскала с собой пару зеленых древесных лягушек в коробочке и всегда пугала мою мать, выпуская их неожиданно на стол или на рояль.

У тети Пати я могла трогать и делать все, что хотела: я заказывала для себя обед, писала на машинке, колотила по роялю, рвала комнатные цветы и таскала за хвосты сибирских красавцев, нещадно оравших, но кротких.

Мой обед в теткином доме, превратился, наконец, в стандарт: суп с «бумбуличками» (вермишель), макаронами с сыром и куриные котлеты. На сладкое клюквенный кисель с сахарной пудрой. С собой мне давали лепешки крем-брюле и шоколад «Гала-Петер».

В теткиной спальне, также доступной для меня, были забавные вещи, система зеркал для прически, паровая ванна для лица, шифоньерка, полная кружевного белья, которое она обожала, стирала сама.

В дни моих посещений приглашался дядя моего отца Платон Львович Ваксель[108], седой, розовый, прекрасно певший под аккомпанемент моей матери романс «[Commel] a vingt ans»[109]. Когда меня брали в Петербург обновлять мои туалеты, и мы бегали по Гостиному двору, высуня язык, появлялись в качестве советчиц и попутчиц мамины приятельницы: Маруся Воейкова[110], Соня Лансере, Анна Викторовна Королькова[111], с которой моя мать познакомилась на полковом празднике, жена штабс-капитана, скромная, нервная, но остроумная и культурнейшая женщина.

Для поддержания энтузиазма мы заходили в «Квисисану»[112], где были автоматы с бутербродами и чудесные филипповские пирожки[113]. Ради того, чтобы посмотреть лишний раз, как вертится автомат, я съедала огромное количество бутербродов и уговаривала всех делать то же самое.

В Гатчине появились новые лица. Часто стала приезжать Анна Викторовна. Мать ее утешала, как могла, в ее несчастной семейной жизни; часто я слышала взрывы смеха, а еще чаще видела, как прятались под диван бутылки с ликером при появлении новых гостей.

Елку мне устраивали каждый год. Но одно Рождество никогда не забуду. Появился переведенный из гвардии поручик Тойкандер[114]. Блестя золотым нагрудником и звеня шпорами, прошел представиться своему ротному. И застрял. За обедом, чтобы понравиться Алине, он не отказывался от подливаемых опытным в спаивании отчимом рюмок. После обеда долго пили кофе с ликерами, вернее ликер с кофе, после чего поручик оказался мертвецки пьяным, спящим под елкой. Когда пришли зажигать елку и раздавать подарки, поручик Тойкандер не проснулся. Вызвали по телефону извозчика, и два денщика в стоячем положении увезли его домой.

Мне подарили большого толстого мишку с очень длинной шерстью и кротким выражением лица, первую хрестоматию и сказки с иллюстрациями Доре[115]. М-llе Добашинская[116], учительница Гатчинской гимназии, была приглашена давать мне уроки, чтобы подготовить к поступлению в школу. Из этого, конечно, ничего не вышло: больше получаса сидеть за уроком я не чувствовала себя в состоянии, начинала вертеться на стуле, задавать посторонние вопросы, и в конце концов с независимым видом соскальзывала со стула, делала книксен и убегала. Зато для себя я читала много, книг от меня не прятали, думая, что я ими не интересуюсь. Я, правда, понимала немного, но это не отбивало охоты читать.

К тому времени я полюбила многочисленное детское общество, принимала у себя, устраивала питье шоколада и прогулки. До двух десятков детей составляли мой кружок. Для этих сборищ у нас в сад поставили настоящую солдатскую палатку. В один из таких приемов попал сын Анны Викторовны, Толя, живший в Царском Селе. Я не обратила на него внимания — он был очень молчалив и застенчив. Когда мы отдавали Корольковым визит, пришлось приехать со станции «Александровская», а идти через Баболовский парк[117]. Недалеко от решетки Александровского парка в пруду купался слон[118]. Он набирал в хобот воды, лил себе на спину.

Троих детей Корольковых я застала всех в разных местах: Таня[119] вышла нам навстречу с большой куклой на руках, сама похожая на куклу льняными волосами; Миша катался по дороге на трехколесном велосипеде, а Толя в детской сосредоточенно жевал простоквашу. На завтрак подавали яичницу со шпинатом, запеченную в глиняной форме, и пельмени с сыром. Папа Корольков имел рыжие усы. Дети называли его «Ремняшкин», потому что он часто порол их ремнем. Особенно доставалось Толе, тихому и скрытному, большому выдумщику на всякие шалости.

В детской Корольчат было много невиданных заграничных игрушек, привезенных дедушкой Лампе[120] из Австрии. Отец Анны Викторовны ежегодно ездил в Тироль. Все его покупки для детей носили отпечаток его вкусов. Мальчикам он привозил замшевые черные штанишки, подтяжки, фетровые шапочки с зелеными перьями из хвоста селезня, сапоги, подбитые гвоздями, Тане — кукол в венгерских костюмах или гномов с суконными лицами и пуговичным глазами. Один — рыжий по имени Польди — пережил даже революцию и был продан на рынке в 1919 году.

Для меня, не знавшей толк в куклах, все эти кроватки и туалеты для кудрявых «Улек» были удивительны и мало понятны, зато кабинет «Ремняшкина», полный охотниц

принадлежностей, чучел для приманки, каталогов оружия и собачьих ошейников, напоминал мне подобные же предметы, виденные, но не осмысленные в детстве. Толя же с гордостью рассказывал, что отец скоро возьмет его на охоту. Старого белого сеттера «Милорку» натаскивали и морили голодом перед охотой, так что он крал со стола, что ни попало. Однажды послышались крики кухарки Ирины: «Милорка, Милорка с кувшином убежал». Он полез, оказывается, на стол, сунул морду в кувшин со сливками, чего-то испугался, да так с кувшином и бегал, пока не разбил его о стену.

Мы вернулись в Гатчину поздно по Балтийской дороге, я спала в темном, жестком вагоне, едва освещенном свечой.

Вскоре мы переехали в Царское Село, в соседний с Корольковыми дом. Это была одна из офицерских казарм 1-го ж[елезно] д[орожного] полка[121]. Отчим получил роту, а позже — комендантство над Царским павильоном, вокзалом министров и царей. Деревянный одноэтажный дом из двух квартир, желтый, с красной крышей.

Детскую оклеили обоями с картинками, изображавшими играющих детей, несовершенство которых меня очень, огорчало. Мне подарили школьную парту и повесили небольшое зеркало в виде подковы с вырезанными под стеклом ландышами. В этом зеркале впервые помню свое лицо — очень худощавой, чернобровой и румяной девчонки.

Мама тоже устраивалась по-новому. В гостиной, проходной комнате, где не было углов, она создала искусственный угол, поставив «балаган» — раму, обтянутую плюшем, вроде плоской ширмы. «Балаган» увесили портретами, поставили к нему кушетку, обитую нежно-зеленой шерстяной материей, несколько кресел, и комната приняла вполне уютный вид. Появились новые индусские занавески, новый бобрик на полу, японские карликовые деревца. В столовой — павловский буфет[122], новые красного дерева стулья, обитые синим бархатом, и целая полка полтавских глиняных кувшинов. Один был особенно хорош: он изображал зеленого змея, кусающего свой хвост, предназначался, очевидно, для водки. Эти кувшины мы привезли в 1909 г. из кратковременной поездки в «Маралосю», как я говорила.

В Полтаве жила мамина тетка, помещица Забаринская[123]. Розовое варенье, «Гапки», прыгающие босиком в окна по первому зову, тенистый сад, полный ирисов, все, что осталось об этом доме. «Будьте ласковы, позовите извозчика», — фраза, слышанная в кустарном магазине, полном плахт и макитр[124], и ставшая у нас обиходной. Было лето, когда мы переехали в Царское Село; меня хотели отдать в школу и немедленно начали готовить.

Анна Викторовна с детьми жила в Выборге на даче вместе со своими родителями и сестрами. Она взяла меня с собой, в то время как мама и отчим поехали в имение. Прекрасный дом, где мы жили на Симонкату[125], был окружен большим благоустроенным садом с «гигантскими шагами»[126], качелями и беседками и платформой у воды для солнечных ванн, купанья и сушки лодок. Самый дом имел множество комнат и венчался башенкой, в которой меня поселили. Оттуда был виден весь город и море. В то лето с нами гостил брат Анны Викторовны Жорж[127], обожавший своих племянников и придумывавший тысячи игр для них.

В беседке был проведен телефон, сад поделили на владения, каждый имел свою «охоту», свой «замок», своих собак. В качестве последних шли также и молодые, недавно родившиеся таксы. Мушка, мамаша, бегала от одного своего «имения» в другое и собирала своих детей. Эта игра так всем понравилась, что и осенью, по возвращении в Царское Село, мы продолжали ее вокруг своих домов.

Учение в жару, конечно, шло плохо. Я плакала над катехизисом[128], и эти слезы положили начало моему теперешнему неверию. Зато как хорошо было купаться в маленькой бухточке с песчаным дном, какими вкусными казались бутерброды с сыром и земляника с грядок, прямо после купания. У меня сохранилась фотография: мы четверо в одних трусиках на садовой скамейке на этой купальной площади. Однажды приехал «Ремняшкин», купался с нами, старался научить нас плавать. Я оказалась самой храброй: полезла с ним в глубокую воду и, когда он меня отпустил, забарахталась и пошла ко дну. Напилась соленой воды, набрала в нос, уши, глаза — очень растерялась. Я поняла, что плавать не так просто, как кажется.

Всем семейством с бабушкой и дедушкой отправились в Mon Repos[129]. Потом на поплавке ели сесту. Мне навсегда понравился кофе глясе через соломинку. Было солнечно, от воды по полотняному пологу бегали зайчики. Из Выборга привезла много практичных покупок: вязаное синее платье, туфли с выпуклым полосатым рисунком.

Меня привезла Анна Викторовна — все оставались еще на даче, меня же отправили в Андреевку. Летом там было восхитительно: полный фруктов сад, полная лягушек речка, полный кузенов дом. У них была постоянная игра в «Наполеона», кузен Федя был действительно похож на Наполеона. Мы разделились на два лагеря и воевали, кто как мог.

На большой развесистой груше у нас был склад оружия, конечно, луки, стрелы, деревянные сабли и колода с пчельника, изображавшая пушку. Война была с утра до вечера с перерывами на обед и ужин и прекращалась только потому, что младших укладывали спать. В случаях победы над Наполеоном, когда он возвращался домой с расшибленным носом, мы неизменно пели: «Бонапарте в недопляске растерял свои подвязки».

В жаркие дни чай пили в саду, столовый круглый стол-сороконожка выносился на площадку перед террасой среди клумб петуний и табака. В саду в зарослях вишен была устроена полотняная купальня: чтобы не ходить по десяти раз к речке, можно было обливаться холодной водой, надев кольцо с дырочками на шею. В резервуар постоянно подливали воду, и перед чаем там был хвост желающих облиться.

Перед вечером, когда становилось прохладнее, для нас выводили лошадей — для маленьких смирную «Маргушку», для больших — вороного «Арапа». Жил при имении объездчиком неведомого рода Ирази Хан. Ходил он всегда в белой черкеске, в белой папахе, в красной рубашке и с кинжалом. Он нас учил ездить верхом, терпеливо и умно, с ласковой улыбкой на красной страшной и усатой физиономии. Вообще он был грозой деревенских мальчишек, лазивших в сад воровать яблоки. С ним я ездила на мельницу, где его приятель мельник от безделия разводил свиней. Я с ужасом смотрела на громадную свинью, неподвижно лежавшую в луже. Про нее мельник рассказывал, что она сожрала своих поросят.

Ирази Хан знал средство от укуса тарантула[130], он ловил живых тарантулов и сажал их в спирт. В случае укуса лечил этой настойкой. В земской избе, где он спал, была целая полка с этими препаратами.

Дядя Федор был мировым судьей, и в его камеру с решетчатыми окнами стекались тяжебщики из соседних деревень. То, что там происходило и что говорилось, было мне совершенно непонятно.

Во время уборки хлеба мы веселились особенно. В риге, где молотили, соломы было навалено выше стропил. От собственной тяжести солома немного оседала, под стропилами образовывались коридоры, по которым мы лазали, как кроты, друг другу навстречу. Наткнувшись лбом на столб, надо было его окопать и ползти дальше под прямым углом. Вылезали мы как трубочисты, шли на речку отмываться, с исколотыми лицами, локтями и коленками, но с твердым намерением продолжать завтра.

В старых деревьях около дома в дуплах гнездилось много сов. Они таскали птенцов, тушканчиков и страшно выли в сумерках. Я их ненавидела. Однажды утром я заметила сову, сидевшую на высоком сучке большой липы. Она ничего не видела, мелкие птички без страха летали вокруг нее. Я побежала за ружьем. Сова не двигалась. Я стала шуметь, чтобы ее спугнуть, она повертела головой, но не улетела. Тогда я взяла ее на мушку и очень спокойно выстрелила дробью. Сова упала в кусты, прибежали ребята, стали ее искать, она была еще жива и смотрела желтыми, прозрачными глазами. Когда ее взяли в руки, она стала биться. На груди и на крыле у нее были красные пятнышки. Скоро она затихла, глаза закрылись серой пленкой. Мне было очень стыдно, но все меня хвалили, особенно кузен Саша («Алексан-дур», как звала его сестра к чаю). Только мама сделала вид, что сердится, и не разговаривала со мной два дня.

Мы уехали, как и приехали, ночью. Полное звезд небо, сад, пахнущий последними цветами, ящики фруктов, увозимых нами с собой, проводы на тройке, поезд, огненным чудовищем вынырнувший из темноты, долгая ночь между поездами на станции Ртищево[131]. Потом школа[132], уроки арифметики, лепка, ручной труд и рассказы с волшебным фонарем. [133]В маленькой солнечной зале мы маршировали в бумажных шляпах с плюмажами под руководством Ольги Дмитриевны Форш[134] и пели: «Маlbroughs’en va-t-en guerie» и «Sur le pont d’Avignon»[135].

В школу ходили трое: я, Толя и Таня. Водил нас кто-нибудь из денщиков, либо наш Поликарп, либо их Стась.

В школу приходилось идти почти через весь город мимо казарм казачьих и сводного полка[136]. С детьми конвойцев, живших семьями, мы постоянно дрались. Они выпускали на нас бодатых баранов и сами не пропускали нас без того, чтобы не задрать. На пути из школы денщики бывали нагружены корзинками с провизией. Большой круглый серый хлеб не помещался в корзинке. Его приходилось нести прямо подмышкой.

В одно из таких возвращений состоялось наше знакомство с государем. Он шел по дороге с двумя старшими княжнами[137]. Мы остановились на краю дороги, чтобы поклониться. Николай спросил: «Чьи это дети?» Денщик, зажав хлеб подмышкой и не выпуская корзинки, стал во фронт и отвечал громовым голосом: «Штабс-капитана Королькова, Ваше Императорское Величество!» Я обиделась на такое обобщение и заявила, что я — девочка капитана Львова. Государь посмеялся и при последующих встречах узнавал: «А, девочка капитана Львова!», — и спрашивал о школьных успехах, о здоровье мамы. Девочки тоже обращались ко мне очаровательными, воркующими голосами.

Годом позже я перешла в другую, менее людную, но более аристократическую школу[138]. Там были дети офицеров стрелкового полка, маленькие бароны Таубе, Истомины[139], два молоденьких немца и всего четыре учительницы. Две начальницы — Тизенгольд и Голохвастова, обе преподавали, одна — Закон Божий и физику, другая — арифметику, русский, историю и немецкий[140].

Была учительница рисования, с которой я отчаянно воевала: она заставляла меня целые страницы покрывать одним цветом, чтобы получалось ровно, а мне хотелось, как другим, рисовать с натуры. Лепку и тут преподавала Ольга Дмитриевна Форш. Ее сын Дима[141], кудрявый и смуглый, тоже учился с нами.

Позже поступил и Толя, но он не понравился начальницам за свою манеру держать голову опущенной. «Подними голову, Толя, видно у тебя совесть нечиста». Он смущался, краснел и опускал голову еще ниже.

В этом году было много разъездов. Весною за границу, летом под Москву, под осень в Финляндию. От этой массы передвижения в голове сохранился какой-то сумбур. Всплывают только отдельные картинки, как, например, таможенный досмотр на границе, дачные подмосковные виды и водяной смерч, виденный мною в Финляндии. Под Москвой я очутилась потому, что мама и отчим поехали в Ливадию[142] подавать прошение на высочайшее имя за моего отца, застрелившего в Риге из ревности своего друга и сидевшего в крепости[143]. Обо всем этом я узнала уже позже, а тогда могла только догадываться по разговорам, что с моим отцом случилось что-то нехорошее.

Мы ездили в Гатчину к его матери, взрослые о чем-то, запершись, горячо спорили, я была предоставлена самой себе. Я бегала на кухню ласкать разжиревшего на цепи папиного охотничьего пса «Пана», старалась услышать, о чем говорят большие, и была рада, когда собрались уезжать. Все были заплаканы, я ничего не понимала, а спрашивала только, жив ли папа.

В Москве я жила у маминых друзей, доктора Воздвиженского и его толстой розовой жены[144]. Их сын Юрочка был очень бледным, болезненным ребенком. Он принимал фитин и гематоген[145]. Нас вместе с какой-то нянькой отправили на дачу в «Царский зверинец»[146]. Я каждый день писала маме жалобные письма и уговаривала меня поскорее взять домой. К счастью, так и случилось. Пожив несколько дней в Царском, я отправилась с «Ремняшкиным» в автомобиле к «Ламповым»[147] на дачу.

Зима 1913 года была последней, проведенной под одной крышей с Корольчатами. Мы еще ходили к Тизенгольд, но Анна Викторовна и «Ремняшкин» собирались разойтись, и для нее готовили квартиру в родительском доме на Кадетской линии, угол Тучкова[148].

В нашей школе готовился спектакль к новому году. Пьеса Аллегри[149] «Новый год» — маленькая штучка в стихах и с танцами. Для нас шились прелестные костюмы — все дети в школе были заняты; было двенадцать месяцев, Новый год, Старый год, Минутки. Одну из Минуток изображала я. Не помню своей роли — она была очень короткая и малоответственная. После торжественного спектакля в школе у нас было много выездных гастролей. Все родители наперебой устраивали праздники.

«Фоль-журнэ» у Истоминых[150] превзошел все. Сначала было катание на тройках, потом шоколад, потом спектакль, потом обед и, наконец, бал с котильоном. Было много лицеистов и правоведов[151], был прекрасный оркестр. Мы танцевали до упаду. Меня, сонную и капризную, увезли домой часов в 11. Мама, смеясь, рассказала, как я не хотела танцевать с каким-то серьезным юношей в белых перчатках, а хотела непременно с Колей Малаевым, нашим «Новым годом», так замечательно плясавшим качучу[152].

После Рождества уехали Корольчата, мне было грустно, недоставало их шумного общества. Толя мне сказал перед отъездом, что любит меня больше папы и мамы. Я знала, что это действительно так. С тех пор мы стали видеться очень редко, иногда я гостила у них по нескольку дней в Петербурге, а они же в Царском — никогда. В дедушкином доме у них было много места для беготни и игр. На их половине, отделенной от парадных комнат лестницей, жили две незамужние тетки[153], бывшие для них одновременно подругами и гувернантками. Я тоже их очень любила. Они принимали участие во всех наших затеях и были всецело на нашей стороне против старших.

Второй брат Анны Викторовны, Витя[154], биржевой маклер, поражал меня необыкновенной элегантностью, молчаливостью и скучающим видом. Его золотые бритвы, черепаховые гребни, хрустальные флаконы напоминали туалетные принадлежности Евгения Онегина в изображении художницы Самокиш-Судковской[155].

Среди обитателей этого дома была сестра бабушки Ютти[156] — тетка белая. Это была розовая старушка с совершенно седыми волосами. В доме своей сестры, имевшей шестерых детей[157], она всю жизнь занимала место ключницы и старшей горничной. Перед отъездами куда-нибудь в ее обязанности входило укладывать огромные сундуки, заботиться о выборе дачи, вести расходные книги. Белая тетка знала все: кулинарные рецепты, способы выведения разных пятен, домашние лечебные средства и многие житейские примеры. Она не имела личной жизни, кроме жизни своих родственников и, видимо, никогда не предполагала возможности таковой.

К тому времени мама сблизилась с М-me Пушкиной[158], женой сенатора, жившей отдельно от него со своими тремя детьми. Они жили тоже в Царском Селе, довольно далеко от нас. Понемногу у мамаш возникла идея поселиться вместе, тем более что нам с повышением чина отчима все равно пришлось бы переехать в другую квартиру. Начали с того, что поручили меня им на лето. Мама с отчимом поехали в имение, а меня с Пушкиными отпустили и Москву, на дачу в Химки.

Никогда до того я не жила в такой неблагоустроенной даче. За деревянной обшивкой жили клопы в устрашающем количестве. Первые дни пребывания в Химках прошли как в кошмаре — в непрерывной с ними войне. Приходилось ставить ножки кровати в баночки с керосином, но и это не помогало, клопы падали с потолка. Следующим несчастьем была кухарка Авдотья: у нее вечно болел живот от обжорства. Приходилось не только самим готовить, но и нянчиться с ней. М-me Пушкина мужественно брала поваренную книгу, и все начинали стряпать. Fraulein Маргарита, Грета, гувернантка Пушкинят[159], работала как прислуга, безропотно вынося детские приставания. Она умудрялась одновременно штопать чулки и читать нам вслух. Мы бессовестно эксплуатировали ее в этом отношении.

Химки были дрянным дачным местом: с полуразвалившимися купальнями на узенькой речке, березовой рощей и банальными дачами[160]. Но нас там застала война. Меня удивил взрыв патриотических чувств, проявленных Вавулей Пушкиной при известии об этом. Мы отправились в Москву и принимали деятельное участие в кружечном сборе на улицах и трамваях, продавая трехцветные бумажные флажки и розетки. В конце августа мы вернулись в Царское и поселились с Пушкиными в одной квартире в старинном деревянном фисташковом доме на Московском шоссе[161]. Пушкинят учились в школе для мальчиков и девочек М-те Левицкой. Я же держала экзамен в первый класс Мариинской гимназии[162].