5. Навсегда. Николай Гумилёв

5. Навсегда. Николай Гумилёв

Дом у нас был свой и довольно большой, но места мне удобного для сосредоточенья не было. Спальня бессветная, зал — проходной, две маленькие комнатки старших сестер, остальное — тетушек. Другая часть — подсобные угодья, помещенья для прислуги. Дом планировался для старшего поколенья. Для Оленьки с мужем, для сестриц Лизаньки и Лидиньки. Мы — племянницы, сироты, оказались там по воле волн, когда остались только две тетушки.

В доме было много благостного. Комнатка — молельная, уединенная, с затемненным окном, выходившим на необитаемый дворик, уставленная иконами с пюпитрами для чтения священных книг. За передней-прихожей была прохладная буфетная, дальше — кладовая с сундуками. Замки открывались певучим ключом, на дне лежали очерствелые баранки — для счастья. Зал, он же столовая, оклеенный нестареющими белыми тиснеными обоями, был глубоким, смотрел в сад на липы и клумбы роз. В нем стоял концертный рояль «Bechstein». Играла музыкальная Аня, ученица сестры Брюсова, Калюжной[276]. Стеклянная дверь сбоку вела в зимний сад, мы уже не застали его.

Летом по вечерам тетушки пили на террасе кофе. Аннушка приносила самовар. Приходил разделять досуг фильский священник отец Александр Левицкий. Он был спокойный и добродушный. Мне некуда было деваться, я сидела на ступеньках террасы и читала. В тот час розового заката, благоухающего шиповника, мирной тишины у меня в руках оказалась книга стихов «Жемчуга»[277] Гумилева. Имя тогда мне еще неизвестное. Столько наступательного порыва, дерзанья, такое красивое мужское начало, широкий манящий мир. Новый поэт вдруг позвал, потребовал, взбудоражил.

Я уже была студенткой-первокурсницей ВЖК. Хотелось путешествовать. Выпросила у тетушек поездку в Крым с двоюродными Варварой и Алексеем Мониными. Мы все трое были глупы, неопытны, со страхом спрашивали: «Сколько стоит?» Но доехали до Ялты благополучно.

Заняли номер на даче Лутковского на Большой Массандровской улице, [которая была] уже не улицей, а горной окрестностью. Дом стоял на высоком берегу, сад спускался к самому синему морю. Сад — ярко цветущий, с большими многолетними деревьями. Ровный пляж с пестрыми камешками.

Бойкая, смешливая номерная горничная Шура исполняла свои обязанности быстро, шутя. Химичка Ольга, милая 16-летняя Наташа с большой косой, супруги Ставенгагены, композитор Георгий Альбрехт с сестрой, пианист Вася Еленев, мистер Артур Берри, студент-политехник из Курска — те, кто помнятся из обитателей ялтинской дачи.

Мистеру Артуру был 21 год. Приятной наружности, несколько флегматичный. Мы дружили, он называл меня Шоня (Соня), за то, что любила долго спать. Он мне неопределенно нравился, весело было с ним поболтать, посмеяться. Мы встретились с ним еще в Москве снежной зимой того же года, но отношения не завязались: я не смогла пригласить мистера в наш дом, а он жил в общежитии.

Варвара и Алексей, как старшие над младшей, насмешничали надо мной. Алексей издевался и над тем, что я не умею бросать камешки в воду рикошетом, Варвара воровала дневник и вносила язвительные критические замечания. Она принципиально выворачивала наружу чужие тайны. Мне свойственно было говорить во сне. Но для них не раз я это делала нарочно. Бормотала по ночам: «О Боге, о Боге, о Боге». Утром они мне докладывали, что я бредила.

Помню ряд крымских эпизодов: компанией ездили на Ай-Петри смотреть восход солнца, посещали водопад Учансу, катались верхом.

Как-то я шла вдоль крутого обрыва, навстречу попался матрос. Он сказал: «Какая хорошенькая». В ужасе я прыгнула с горы, камни осыпались, и я скатилась вниз на бедре до самого берега. Дачные жители ахали, но рана быстро зажила. Морская вода целительна.

Я все бросалась в море, забывая снять наручные часики. Они не выходили из ремонта. Как первокурсница, я думала об экзаменах, привезла с собой лекции Кизеветтера [278], сидела на крутой ограде сада, болтала ногами и готовилась. Но неусердно.

Ходила с длинной косой, перевязанной красной лентой. Синяя юбка, белая блузка — туалетов не было, и о них не думалось. Ставенгагены считали меня глупой девчонкой, Варвару — более положительной.

Был эпизод взволновавший — Виктор Белавенец, внезапно забредший в наш сад. Не помню его обстоятельств. Мы шли в темноте, он взял мою руку, говорил о злодейском отце, о своем скитании. Он не был достаточно смел, а я была слишком дика, и мы больше не встретились. Но я его запомнила и писала плохие стихи о разлуке с бедным Тристаном. В дальнейшем я слышала, что он увез какую-то княжну, и мне это не было безразлично.

Вероятно, шел конец июня. Варвара явилась на дачу взволнованная: «Я гуляла по Нижней Массандре с книгой стихов Тэффи „Семь огней“. Присела на скамейку. Ко мне подошел санаторный отдыхающий в халате и спросил: „Юмористикой занимаетесь?“ — „Нет, это стихи“, — ответила я. — „А, „Семь огней““. Тэффи известна как юморист, и очень немногие знают ее единственную лирическую книгу. Поэтому я с ним заговорила. Это оказался Гумилев. Он предложил прийти к нему в палату. — „Разве у Вас там какая-ни-будь особенная архитектура? Уверена, что нет“, — ответила я. „Завтра мы встретимся у входа в парк. Ты иди со мной“».

Гумилев пришел к воротам Массандровского парка в офицерской форме, галифе. Характерна была его поступь — мерная, твердая — шаги командора. Казалось, ему чужда не только суетливость, поспешность, но и быстрые движенья. Он говорил, что ему приходилось драться в юности, но этого невозможно было себе представить.

В «Литературных встречах» я приводила ряд его высказываний, и нет надобности их повторять здесь.

Варвара в это лето написала целую тетрадь о нашем знакомстве с Николаем Степановичем. Записки ее, к моему удовольствию, не уцелели. Они отличались иронией, насмешечкой. Она не восприняла особенностей Гумилева, обаяния, ставшего для меня незабываемым. В ее истолковании получалось, что он ухаживал больше за ней, но она не пошла ему навстречу, как я, поэтому продолжались встречи со мной. Что ж, может быть. Но запомнил он меня, почему бы то ни было.

Сложилось у Варвары четверостишие, которым она гордилась:

«Ольга Мочалова

Роста немалого

В поэта чалого

Влюбилась, шалая».

Описывались все мои грехи, — как бросаюсь в море с часами, плаваю рядом с дельфинами, бормочу по ночам. Ну, словом — шалая. Тем более что еще «О, Тристан» и мистер Артур. А Гумилеву я, конечно, курортная девочка, между прочим.

Синело море, шумел прибой, ночи падали с неба сразу, непроглядным бархатом.

Он нес с собой атмосферу мужской требовательной властности, неожиданных суждений, нездешней странности. Я допускала в разговоре много ошибок, оплошностей. Неопытность, воспитанность на непритязательных фильских кавалерах, смущенье, — все заставляло меня быть сбивчивой. Нет, интересной для него собеседницей я не была. Стихи я читала ему ребячливые:

«Маркиз Фарандаль,

Принесите мне розу.

Вон ту, что белеет во мгле;

Поймайте вечернюю тонкую грезу,

Что вьется на Вашем челе».

Он смеялся: «Что же греза вьется, как комар?»

На одно стихотворенье он обратил внимание: «В твоем венце не камни ценные». Взял ситуацию плачущей девушки над гробом возлюбленного для концовки «Гондлы»[279], которую писал в то лето.

Он читал мне стихи:

«Перед ночью северной, короткой

И за нею зори — словно кровь…

Подошла неслышною походкой.

Посмотрела на меня любовь…»[280]

В санатории он написал и прочел мне свою лирическую жемчужину:

«За то, что я теперь спокойный,

И умерла моя свобода,

О самой светлой, самой стройной

Со мной беседует природа»[281].

Тогда я подумала: «На что же я при таком очаровательном воспоминании „о самой стройной, самой белой, самой нежной, самой милой“»?

На закате, на краю дороги, ведущей в Ялту, были поцелуи. Требовательные, бурные. Я оставалась беспомощной и безответной. Мимо прошла наша компания, возвращаясь с прогулки, которую я на этот раз не разделила. Н. С. снял фуражку и вежливо поклонился.

Мы бродили во мраке южной ночи, насыщенной ароматами июльских цветений, под яркими, играющими лучами, звездами.

«Когда я люблю, глаза у меня становятся голубыми».

«Вы не знаете, как много может дать страстная близость».

«Когда я читаю Пушкина, горит только частица моего мозга, когда люблю — горю я весь».

«Вы сами не знаете, какое в Вас море огней».

«Я знаю: вы для меня певучая».

«Я прошу у Вас только одного разрешения. Я мог бы получить несравненно более полное удовлетворение, если бы этим вечером поехал в Ялту». — «Как это делается, — удивлялась я. — Кто эти дамы? Ну что ж, если Вам так нужно, поезжайте».

Мы сидели на камне, упавшем с обрыва на дорогу. «Если Вы согласны, положите руку на мою руку». Я не положила. «Если бы Вы положили руку на мою, я отказался бы от своего желания, но знал бы, что душа у Вас лебединая и орлиная». «Как хорошо. Но я не могла Вас обмануть. Мне так не нужно».

Был поцелуй на горе, заставивший меня затрепетать. Крепко, горячо, бескорыстно. «Вот так». «Если бы Вы согласились, я писал бы Вам письма. Вы получили бы много писем Гумилева».

А я думала: «Фили, старый дом, тетушки, нескладная шуба, рваные ботики, какие попало платья, неустроенность, заброшенность, неумелость. А он знаменитый, светский, избалованный поклоненьем, прекрасными женщинами. Что могу я для него значить? Нет, не справлюсь».

В разговоре среди другого я ему сказала: «Вот мы с Вами встречаемся, а Вы ни разу ничего не спросили обо мне, — кто я, где я, с кем и как живу?»

Он ответил: «В восемнадцать лет каждый делает из себя сказку».

На другой день он должен был уехать из Ялты. Утром горничная, веселая и возбужденная, ворвалась в наш номер: «Вам просили передать письмо». Он приходил перед отъездом и принес вложенную в конверт карточку. Надпись была:

«Ольге Алексеевне Мочаловой. Помните вечер 7-го июля. Я не пишу прощайте, я твердо знаю, что мы встретимся, когда и как — Бог весть, но верю, что лучше, чем в этот раз. Целую Вашу руку. Здесь я с Городецким [282]. Другой у меня не оказалось.

1916»[283].

А потом разразилась революция. Тетушки умерли одна за другой. Прах их был похоронен на Дорогомиловском кладбище, и после погребения ни одна душа не посетила два скромных холмика, сразу позабытых. Я до сих пор поминаю в молитве имена Ольги и Елизаветы и прошу прощенья за грубость и пренебреженье. Они, сидящие у окошка без дела, ничего не могли дать нам, племянницам, но были незлобивыми, чистосердечными обывательницами. За то и я несчастлива в племянниках.

В дом входили рабочие и описывали вещи. Все менялось, перемещалось, било, скользило, утрачивалось и нападало.

Я металась, сдавала экзамены, дважды уезжала и возвращалась в старый дом.

Какой-то зимой, лютой и снежной, я вышла из своей келейки и сказала сестрам: «Я люблю Гумилева». Аня и Катя испуганно переглянулись и ответили: «Только не сиди часами, запершись в своей комнате». — «А куда же мне деваться?»

Мы все трое были тогда без судьбы.

Лютой зимой 1919 года в Москву приехали Гумилев и Кузмин выступать с чтеньем стихов в Политехническом музее. Я пришла, конечно, на вечер. Аудитория не отапливалась, все сидели в шубах. Помню, на мне была тогда самодельная шапка из свернутого вокруг боа. Я сидела в партере рядом с пожилым гражданином. Он насмешливо бормотал, слушая Гумилева:

«Машенька, здесь ты жила и пела,

Меня, жениха, домой ждала.

Где же теперь твой голос и тело?»[284]

Особого успеха ленинградские поэты не имели. Публика смешанная, неопределенная, скорее больше любопытничала, о чем говорят теперь известные имена. Я чувствовала, что Гумилев не хочет сдаваться времени, отстаивает свой мир, свои прежние темы. Он стоял перед аудиторией твердо и прямо, тоже в шубе с меховым верхом.

В антракте я подошла к нему и робко спросила: «Николай Степанович, помните ли Вы меня?» Он живо и обрадованно ответил: «Да, да, конечно, вспоминал, думал о Вас часами по вечерам».

Уговорились, что я буду ждать его при выходе из подъезда. Светила полная луна, трещал мороз. Он шел ночевать к Коганам, странноприимной чете, любившей не поэзию, а поэтов. Он уверенно вел меня за собой. Но я была в недоумении: «В каком же качестве я туда приду? Куда меня положат? Рядом с ним?» На одном из поворотов я резко остановилась и сказала, что иду ночевать к двоюродным сестрам. Он удивился, но не стал возражать. Условились, что я завтра приду в Брюсовский институт к 8 часам.

Двоюродные сестры жили в маленьком домике на Трубной площади рядом с рестораном «Эрмитаж», где дядя Жорж директорствовал. Нюша и Лиля знали, что порой я, опоздав на ночные поезда с литературных вечеров, стучала к ним в окно со двора с просьбой о ночлеге. Со смехом и шутками впускали они меня в дом и укладывали в уголок под теплое покрывало. В эту морозную ночь я испытала здесь сильнейшее из впечатлений от встречи с Н. С. В полусне, полуяви двигались горы, смещались небо и земля, ходили большие розы с темно-красными головами, как бурная вода, текла музыка, было неразличимо чувство не то провала, не то полета, бездны или выси. Я оказывалась в неведомых мирах, где все было не названо. Именно потому, что переживанья превышали меру сил, выводили из себя, я не успела в нужную минуту сказать нужное слово. На утро я уехала на Фили, распустила школьных ребят по случаю 25° мороза, попросила у Ани синюю шелковую блузку и отправилась в Москву во Дворец искусств. Я не опоздала к условленному часу. Но в дверях мне попался Михаил Кузмин, и на мой вопрос: «Где Н. С.?» — ответил, что Гумилев недавно ушел, и больше о нем ничего не известно. Я хотела смерти. Мы так и не встретились. Впоследствии он говорил, что ждал меня, мое отсутствие объяснил морозом и Филями и ушел.

Отчего так бьется сердце, так необходимо сегодня особенно тщательно приготовиться, одеться? Есть вышитое платье, соответствующая шапочка и матерчатые туфельки. Ведь все как обычно. Я живу на Знаменке в квартире Мониных. Моя комната проходная, Александр ходит сквозь нее и злится. Так обычно, что в жаркий июльский день 1921 года я иду в Союз поэтов — «Сопатку», по хульному прозвищу Боброва. Какие ни на есть, но Дешкин, Федоров, Ройзман, Мар, Вольпин, Адалис, Захаров-Мэнский, Кусиков, Шершеневич, Мариенгоф, Коган, Грузинов, Соколов [285] — были тогда тем обществом, сужденья которого играли роль. Варвара сидела у входа, она исполняла временно какие-то контрольные обязанности. Когда я вошла в кафе «Домино», она поспешила шепнуть: «Здесь Гумилев».

Опять я подошла к нему, с кем-то беседующему. Помню быстрое движенье, мгновенное узнанье. Мы вышли вместе на улицу.

«Вы более прекрасны, более волнующи, чем я думал. И так недоступны».

А Сергей Бобров ехидничал вслед: «Олега уже повели».

В этот вечер мы расстались на углу у Ленинской библиотеки. Он шел ночевать во Дворец искусств. При расставанье он быстро проговорил много бессвязных ласковых слов. На другой день, по условию, он зашел за мной на Знаменку, и мы вместе вышли. Долго ходили по улицам и вышли к запасным путям Ленинградского вокзала, где стоял его поезд, назначенный к отправке через два дня.

Н. С. ехал с юга домой; товарищ предложил ему поездку в Крым для устроенья литературных дел [286].

Вагон был пуст, в купе мы остались вдвоем. Пили вино. «В юности я выходил на заре в сад и погружал лицо в ветки цветущих яблонь. То же я испытываю теперь, когда Вы в моих руках».

«Вы ничего не умеете».

«Жажда Вас не иссякает, каждая женщина должна этим гордиться».

Свобода действий ведет к свободе высказываний. Он говорил о французских приемах, о случаях многократных повторений. Хвастал, что вот приехал в Москву, взял женщину. Мне не нравилось.

Был в смятенном настроении. Что делать дальше? Писать стихи и только — уже нельзя. Быть ученым? Археологом?

В купе было большое зеркало, в нем промелькнули наши образы рядом. Помню свои строки:

«В зеркале отразились:

Высокий, властительный он

И девушка, как оруженосец

С романтической бурей волос».

«В вас прелестная смесь девического и мальчишеского».

«Руки, как флейты».

Просил простить, что не может проводить обратно. Да я и не хотела. Надо было остаться одной. Домой пешком летела, как пуля.

Прощаясь у паровоза, сказал: «Если бы я мог найти здесь пещеру с драгоценными камнями — все было бы для Вас».

Мы виделись еще. Ходили по улицам.

«Занимателен разговор с Вами. Ваши сужденья».

«Если бы я не был англичанином, то хотел бы быть американцем».

Вот мы стоим у входа в Союз поэтов. Я упорно говорю: «Не люблю». Полушутя, полуболезненно он отвечает: «Зная свою власть надо мной, Вы пользуетесь ею, чтобы ранить меня».

Мы идем по Лубянской площади, он говорит: «Ваше имя Илойали. Пройдет время, в каких бы то ни было обстоятельствах Вы вдруг почувствуете беспокойство, волненье, неясное томленье, а это я тоскую и зову».

Мы сидели на ступеньках храма Христа Спасителя. Нежно, нежно, тихо, как бы издалека, звал меня: «Оля! Оля!» Я замирала, боясь на него взглянуть.

«В каждой женщине есть образ сказки: русалка, фея, колдунья. Вы — Ангел». Я пошутила: «А, может быть, я — змея?» — «Нет, вы — Ангел, я знаю, Вы — Ангел». И еще: «Что бы ни удалось Вам написать, я знаю, что у Вас душа поэта».

Он выступал в Доме Герцена и не имел успеха у тамошней публики. «Третьестепенный брюсёнок», — отозвался о нем тогдашний литературный] заправила Василий Федоров.

«Поэт для обольщения провинциальных барышень», — судила Надежда Вольпин. Он многим не нравился.

Мы шли втроем: он, Николай Бруни, я. Николай Бруни — священник, летчик, переводчик авиационной литературы. В узком проходе мы остановились, он сказал: «Сначала должен пройти священник, дальше женщина и поэт».

Борис Пронин — основатель ленинградского ночного кабаре «Бродячая собака», любимого места сборища поэтов, оказался в то время жителем Воздвиженского переулка и, встретившись с Гумилевым, предложил посетить его вечером, почитать стихи. Его квартира в глубине квартала с перепутанными ходами оказалась труднодоступной. Мне пришлось спрыгнуть с каменной стены прямо в разъяренный собачий лай. На вечере был Сологуб, тихий и затягивающий в омут своей тишины. Некий художник жаловался мне на горесть ненайденного пути. Я читала свое стихотворение «Полями» и Гумилев сказал: «Эти строки Вы должны были бы прочесть мне раньше».

Когда я уходила, Н. С., спускаясь с лестницы, требовательно притянул меня к себе, как уже признанный завоеватель. Я отбилась. Он опустил руки, сказав: «Амазонка».

Я вернулась на Знаменку.

Прощаясь, мы договорились, что завтра в 12 часов он за мной зайдет.

Он не пришел.

Мы больше не виделись.

А ведь в тот день было очень нежелательное впечатление: шла рядом с нами по улице некая дамочка, виляющая телом, слащаво-фамильярно произносила: «Гум здесь».

Я ее ненавидела.

Затем пришла весть о расстреле Н. С. 25 августа 1921 года.

Ходили противоречивые слухи о заговоре Таганцева, об участии в нем Гумилева, о случайности его ареста [287]. Не было только противоречий в суждениях об исключительной мужественности Н. С. при всех обстоятельствах.

Я была на даче, когда до меня дошла эта весть.

Ночи позднего августа стояли непроглядно-черные, и с неба срывались большие блестящие звезды.

А дальше.

Дальше были отклики окружающих.

Мария Монина видела из окна, как мы шли под руку по Знаменке, и говорила: «Он плешивый, бесцветный, ему должно быть лестно, что с ним рядом такая девушка».

В Антипьевском переулке нам встретилась, к моей досаде, тетя Варя. Она глянула на нас безрадостно-прозаично: «Вот, мол, кружит ей голову, она верит, а потом будут слезы».

Варвара Монина занесла в дневник строки: «Встретила Ольгу в Доме Герцена с Гумилевым. Она вдруг — красивая. Вся — обожженность. Вероятно, мимолетная интимность. Не по-женски». Дневничок о нас удовольствием распространяла, как образец изящно-лаконического стиля. Она делала и худшее.

Где-то звучал по записи голос Гумилева, читающий стихи.

Павел Лукницкий [288] — молодой ленинградский журналист, посвятил себя составлению биографии Гумилева. Он собрал много материала, рассказов знавших его [людей], много фото всех возрастов. На одних Н. С. был обаятелен, на других — пошловат. Павел Николаевич обошел все дома, где бывал поэт.

Зимой 1924 года я сидела в его кабинете и сообщала нужные сведения. Работа Лукницкого, конечно, не вышла в печать, но есть надежда, что она не пропала зря [289]. Павел Лукницкий говорил, что слышал голос, призывающий его совершить этот подвиг.

Долгие годы лежала в моем бюваре засохшая роза, подаренная им. Затем в порыве гнева, протеста, тоски я ее казнила.

Десятилетия он снился мне ежегодно. Проходил мимо, смотрел, и в глазах была сияющая нежность. Слов не было. Потом пропало и это.

Разумеется, я любила других. Но среди других, неизбежно развенчанных, уцелел он один.

Существовало общепринятое мнение: Блок — красивый, Гумилев — некрасивый. Противоположности во всем. Не могу примкнуть к этому суждению. Его стать, осанка, мерный шаг, глубокий голос, нежно и твердо очерченные губы, тонкие пальцы белых рук, а главное — окружавшая атмосфера — все не укладывалось в понятие «некрасивый». В нем очень чувствовалась его строфа:

«Но лишь на миг к моей стране от Вашей

Опущен мост.

Его сожгут мечи, кресты и чаши

Огромных звезд»[290].

Эти слова — реальная действительность.

Меня не удовлетворяет ни одна статья о нем из известных мне, — ни дифирамбическая, ни ироническая.

Ни друг, ни враг, ни мимо идущий прохожий не отрицал в нем несомненнейшей черты — мужественности. Это черта, которая вспоминается первой при имени Гумилева. Но понятие мужественности разногранно и разнопланово, и я откликаюсь не на все его проявления.

Было в нем забиячество, задирчивость, самолюбивая горделивость, вкус к ловкачеству — то малоинтересно. Может быть, преизбыток этих свойств относится к более раннему возрасту. Не могу себе представить Н. С. в беге, спешке, драчливых движениях. Все это нарушает эпичность его строки. Слова:

«Не нужны ли твердые руки

И красная кровь не нужна ли

Республике иль королю?»[291]

Звучат преизбытком физической силы, бравурны.

Он, увидавший «во всем ее убранстве Музу дальних странствий» [292], автор «Капитанов»[293], охотник на леопардов, путешественник по дебрям и пустыням, по волнам, по жаре, он — осваивающий земные пространства с предельным напряжением сил — вот более высокий план его мужества. Истинный, действенный завоеватель земли заслуживает почета.

Всегда — тренировка себя на границах последних крайностей, заглядыванье в лицо смерти, как бы для испытанья ее власти. Неразделимо смешанные — отчаянье и отчаянность.

Но за всем этим стоят строки, заставляющие затрепетать своей значительностью:

«Победа, слава, подвиг — бледные

Слова, затерянные ныне,

Гремят в душе, как громы медные,

Как голос Господа в пустыне»[294].

Так, значит, это высшее веленье, неисповедимое призванье. Весь путь его освещается молнийным светом.

Особенно люблю в нем мужество в преодоленье боли улыбкой. Это не война.

«И когда женщина с прекрасным лицом,

Единственно дорогим во вселенной,

Скажет: „Я не люблю Вас“, —

Я учу их, как улыбнуться, отойти,

И уйти, и не возвращаться больше»[295].

Вот вершина, достойная поклоненья. Я знала его улыбку.

Грань его прекрасной мужественности — белокаменная скрытность. О многом он не говорил никогда никому, при всей щедрости его общительности с людьми, душевные тайники оставались непроницаемыми.

К высокой мужественности относятся его твердые «да» и «нет», — увы, столь редкие в душах неопределенных и расплывчатых. Он любил говорить и писать: «Я знаю, я твердо знаю»[296], — что свидетельствует о большой внутренней осознанности.

Думается, основная его тема — потеря рая. Он был там. Оттуда сохранилась память о серафимах, об единорогах. Это не поэтические «украшения», а живые спутники души. Оттуда масштабность огненных напряжений, светов, горений. Оттуда и уверенная надежда:

«Отойду я в селенья святые»[297].

Один из журнальных критиков писал о нем: «Гумилеву всю жизнь было 16 лет: любовь, война, стихи». Тон рецензии был не слишком почтительный. Но Гумилев отозвался о ней: «Что ж, написано добросовестно».

Любовь его тоже разногранна, конечно, без завоевательных упоений не обойдешься. Он писал о том,

«Как сладко побеждать

Моря и девушек, врагов и слово»[298].

Звучали ноты самолюбивого лихачества:

«Я нигде не встретил дамы,

Той, чьи взоры непреклонны»[299].

Звучали даже ноты пренебреженья:

«Лучшая девушка дать не может

Больше того, что есть у нее» [300].

Но достойно внимания — основное, вершинное:

«Я твердо, я так сладко знаю,

С искусством иноков знаком.

Что лик жены подобен раю,

Обетованному Творцом»[301].

Любовь пронзает душу «Синими светами рая»[302], он говорит о ней: «Ты мне осталась одна»[303].

Он говорит:

«Мир — лишь луч от лика друга,

Все иное — тень его!»[304]

В каждой любви — поиски потерянного себя и связей с высшими сферами.

«С тобою, лишь с тобой одной,

Рыжеволосой, белоснежной,

Я был на миг самим собой»[305].

Он — неустрашимый — чувствовал себя беспомощным: «Перед страшной женской красотой»[306].

Он только раз произнес слово «страшная».

Поиски себя, трудность разобраться в себе — одна из насущных тем поэзии Гумилева. Сколько образов в нем сидело, и не все были желательными.

«Когда же

Я буду снова я —

Простой индиец, задремавший

В священный вечер у ручья»[307].

О тоскующем одиночестве Гумилева, несмотря на многочисленных поклонников, говорил Алексей Толстой, говорили все, говорил он сам:

«О моей великой тоске, в моей великой пустыне»[308].

«И никогда не звал мужчину братом»[309].

Я хочу только вспомнить, что у него был друг Владимир Эльснер [310], поэт одной книги стихов, канувшей в бездну забытья [311]. Стихи умные, хорошо написанные, приятного тембра. Помню одно: поэт говорит о какой-то жизненной ситуации:

«Как в старой немецкой гравюре,

Где страсть, смерть и вино».

Для полноты образа Н. С. необходимо помянуть его пристрастие к сильным хищникам:

«Парнас фауной австралийской

Брэм-Гумилев ты населил.

Что вижу? Грязный крокодил

Мутит источник касталийский,

И на пифийскую дыру

Вещать влезает кенгуру»[312].

Думается, пристрастие выросло из переплетенных корней. Любовь сильного к сильному, завоевательный интерес с ним сопоставиться. Любованье красотой хищников: «Меха пантер — мне нравились их пятна»[313]. Сочувствие тоске их пленения — и человеком, и условиями дикого существованья. И — наиболее сложное — провиденье переходных форм звериного бытия. Так, в последнем сборнике рисуется тигр — пьяный гусар — воинствующий ангел. Так:

«Колдовством и ворожбою

Леопард, убитый мною,

Занят в тишине ночей»[314].

Только раз упоминается о друге-собаке [315].

Очень дорог мне в нем тайный опыт виденья ночного солнца. Опыт неизреченный, он не объясняет его, скупо сообщает:

«Наяву видевший солнце ночное»[316].

Но без этого внутреннего события нельзя себе представить поэта.

Думается, прекрасен был в нем жест великодушной снисходительности. Не с позиций высокомерия, надменности, разумеется. Но как бы горькие сожаления об искажении, об ущербе сущего, высокая печаль о неизбежности падения.

Ему несвойственно было произносить резкие осуждения. Так, о поэте Ратгаузе, идеале бездарности, он писал: «Рыцарь нивских приложений». В «Письмах о русской поэзии» щедро, добро, гибко откликается он на разнообразные достоинства разнохарактерных поэтов [317]. Как зорко видит малейшую крупинку золота и радуется ей.

А он ли не страдал от жестоких нелепостей жизни, мрачной тупости людских мнений. Он — капризно-нервный, аристократически-изысканный:

«Какая странная нега

В ранних сумерках утра»[318], —

писал он. Вот, представляется мне, его скрытый душевный фон. Героичным было само его внешнее спокойствие, самообладание. Ведь он неоднократно кончал с собой. Он постоянно играл со смертью.

Стихотворение «Душа и тело» в его предсмертном сборнике [319] — духовный храм. Он, сказавший:

«И в Евангелии от Иоанна

Сказано, что Слово — это Бог»[320],

— встал во весь рост и рост исполинский. Эта, в сущности, поэма вызывает трепетный холодок при чтенье.

Отмечу начало 2-й части:

«И тело я люблю».

Т. е. даже и тело, такое стеснительное, требовательное, досадное нередко. То, которое водило его по «задворкам мира», где мы «средь теней», где «так пыльна каждая дорога, каждый куст так хочет быть сухим». Только раз вырвалось в поэзии Гумилева выражение огненной плеткой:

«Что в проклятом этом захолустье»[321].

Я не нашла ему имени. «Николай Степанович» — это еще звучало сносно, но сокращенные имена — никуда. Фамилия «Гумилев» — стальное забрало. Во всем бесконечном разнообразии многонациональных имен — ничего подходящего. И вот в III, заключительной части, «Душа и тело», слова поразительные по значенью:

«Я тот, кто спит, и кроет глубина

Его невыразимое прозванье,

А Вы — Вы только слабый отсвет сна,

Бегущего на дне его сознанья!»[322]

Вы — душа и тело.

Кто не понял, что Гумилев безмерно выше самого себя, не понял в нем ничего. Автор изящных стихов, любитель путешествовать.

И не лучшим ли определеньем его сущности останется название его предсмертного сборника «Огненный столп»[323].

Его стихи ко мне

1. Ольга [324].

2. Канцона вторая. «Огненный столп»[325].

3. «Мои читатели» — по впечатленьям наших московских хождений. «Огненный столп»[326].

4. «Я сам над собой насмеялся…» Посмертный сборник [327].

5. Поэма «ОМ» (Названье неточно). В 1919 году брошюрка на грубой бумаге, где сюжет был построен на созвучии ОМ [328].

Мои стихи ему

Оборванные строки

Стен высоких, лая бешеного

Сердце не дрожало,

Если уж теперь узнала

Власть морского вала.

Ураган в груди остался,

Дикое бесстрашье, —

Вот с такими бы рогами

На любую башню.

Ты не знал. А из темницы

Выкрасть час последний —

Всех проклятий, чар и ласк

Пламенней, победней.

Ноги, ноги заварю

Темной, жуткой негой,

Воротися в ворота,

Смерть рассыпав снегом.

1921

Надпись на камне

Она была, как мальчик, безудержной,

Счастливою, как жаворонок в поле.

Ее улыбку, флейты рук и гордость

Я ждал года и взял ее веселой,

От мира неоторванной и свежей,

Как вод нагорных быстрое теченье.

Я, видевший пустыни и сраженья,

Мрак раскаленный в зареве молитв,

Перед ее глазами знал сомненье

И горькую ненужность прежних битв.

1922

Молчанье земли

Становится все властнее,

Подавляя наносные шумы,

Становится все неотступней

                Молчанье земли.

Чувствую крепкое, целое,

Замкнутое в себе.

Каким объяснить сравненьем

               Молчанье земли.

Есть звуки — паденье с веток

Яблока, треск льда,

Которые не нарушают

               Молчанье земли.

Есть слова,

Под которые подплывает,

Как твердая опора,

              Молчанье земли.

Слушаю лесную поляну

Широким солнечным днем!

Как бесконечно, как весело,

Как бесконечно, как веско

              Молчанье земли.

Слушаю в позднюю осень

Черный холодный сад, —

Как неприкрыто, как сиро

              Молчанье земли.

Чем свирепее мировые войны,

Сокрушительней треск распада,

Тем крепче держит вниманье

               Молчанье земли.

Оттого ли, что оно поглотило отца,

И ту незабываемую улыбку,

Только одно мне родное

              Молчанье земли.

1940

Непрестанное поклоненье

Нетрезвая свирепость марокканца —

               Не смелость,

Японца механическая беспощадность —

               Не храбрость.

Прикрашенная хищность итальянца.

Берлинской банды прорезиненная отупелость —

              Не смелость.

Но храбрость — то незыблемое знание,

С которым Данте, обожженный пламенем,

Спускался в ад.

Побеги Сервантеса из Алжира,

Неуступающая кротость мира,

С которой он стоял перед пашой,

Когда был возвращен назад.

И знала я

Улыбку сдержанную боли

И смелость.

               Для которой тесен век!

Российским нашим

Средиземным полем

Прошел высокий человек.

             Он был убит.

1943

Поговори со мной

Поговори со мной, когда в тоске лишений

Я мучаюсь, сама себе чужда,

Когда безмерностью уничтожений

Жизнь кажется исчерпанной до дна.

                Поговори со мной!

Пусти меня высоких комнат в сумрак.

Издалека,

Переступая всех препятствий хмурость.

Войду робка.

Неведомый! Всегда чудесный!

Теряю мысль, кто умер: я ли, ты?

Роднит с тобой мою скупую местность

Предощущенье красоты.

Названий милостивых жди, узнанья,

Прекраснее, чем знать сама могла.

Возникни губ знакомое дрожанье

И голоса глубокая волна.

               Поговори со мной!

Я в мирном равновесье

Залог бесстрашия найду.

Пускай настанет жданное цветенье.

Как время лучшее в году.

               Поговори со мной!

1941

Страннику

Я не была в Италии, прости,

Младенчески слаба пред словом Рим.

Солдатом будней я была простым.

Воображая ненаписанную строчку

По бисерному кошелечку.

Я о Венеции могу судить. Мой челн

Не знал простора океанских волн.

С обрадованным рыданьем

Я к мраморному изваянью

Не припадала. Милостив мне будь.

Полями сумрачными был мой путь.

Я в мелкий дождь не шла живым Парижем,

Где из кафе огонь хвастливый брызжет.

Туманов лондонских старинное сукно

Не раздвигала бледною рукой.

Ты посетил норвежскую страну,

Где пересажен лета цвет в зиму.

Смеется синий лед в мальчишеских глазах,

Привыкших обращать в забаву — страх.

Под крышами случайно видя небо,

Я никогда не попаду в Аддис-Абебу.

Но тот, кто встретил своего героя,

Ни морем не обижен, ни горою,

Пусть он оставлен дружбой, одинок.

Ему сопутствует невидимый цветок.

А если он грустит о расстоянье,

Смерть

              Не исполнит ли его желанья?

1939

Глава повести

Он снял с руки широкий перстень

С цветною россыпью камней

Торжественно, как с шеи крестик,

Чтобы надеть на палец ей.

Был стол в нездешнем ресторане

На четырех персон накрыт.

Два гостя — в черном. Стол на грани

Туманной вечности стоит.

Он дал кольцо соседу слева.

Тот сжал и сузил ободок,

Так перстень с тонких пальцев девы

Скатиться и пропасть не мог.

Заветное кольцо лежало

В бокале с розовым вином,

И он сказал: «Отпей сначала

Глоток вина с моим кольцом».

Но дева медлит. Пусть в бокале

Мерцает обруч золотой,

Ей надо присмотреться к дали,

Побыть наедине с собой,

Побыть еще одно мгновенье

В лесной глуши девичьих снов,

Она не хочет ни движенья,

Ни взгляда, ни желанных слов.

Ты медлила? Ты промолчала

Перед неслыханным концом:

Кольцо похитил из бокала

Тот, справа, с мертвенным лицом.

Тебе на стол браслет безвкусный

Досадливой игрушкой лег,

В нем камень, выкрашенный густо,

Чтоб свет насквозь пройти не мог.

Но ты сняла с руки беспечно

Кольцо, что я ношу сейчас,

Хрусталик в нем простосердечно

Играет, как живой алмаз.

Ты протянула. Взял он в руки.

Вдруг — камешка в оправе нет.

Незримый, хищный зуб разлуки

Мгновенно выкрал блеск и свет.

И то еще не все: а рядом

С твоей тарелкой синь-сапфир,

Удачно посланной наградой

В кольцо годится вглубь и вширь.

Высокий он и дева в белом,

Разлуки, встречи их вошли

В широкую волну напева

О русской красоте земли.

1961

* * *

Он ушел, отвратив лицо,

И лицо его — молнийный блеск.

Он ушел, отвратив лицо,

Отвергая звучащую речь.

Полупрозрачная мгла

Вилась и клубилась вокруг,

Полупрозрачная мгла

Одевала, касаясь, его

Нечеловеческий рост,

Нечеловеческий шаг.

Небо, горы, поля

Слились, как вода, в одно.

Своды и почва слились

Неразличимо в одно.

1966

Данный текст является ознакомительным фрагментом.