6. Горный дух. Вячеслав Иванов

6. Горный дух. Вячеслав Иванов

Должно быть, шел 1918 год, бесхлебный, смещенный, перевернутый. Мы, четыре девицы, решили ехать за мукой по Курской жел[езной] дор[оге]. Мена вещей на еду была в те времена самой эффективной мерой в борьбе с голодом. Зима, холод, ранняя тьма, вокзал, толкотня, неразбериха, поезд «Максим Горький», который неизвестно когда придет, когда пойдет. Подговорили высокого солдата за деньги помочь нам взобраться в телячий вагон. Он шел по платформе большими, решительными шагами и казался нам героем. Мы бежали за ним. Он подвел нас к составу поезда, постоял, махнул рукой и скрылся. Наша мзда ему обошлась без труда.

Мы вернулись домой, обогащенные горьким опытом. Но мне стало плохо. «Красная морда», — говорила неприязненно старшая сестра, когда мы вечером собирались с книгами у единственной лампы. А я пылала в жару, еще не сознавая, что я тяжело больна. Обнаружился брюшной тиф. Спали в комнате с Катей, и ночью я ее будила. Помню тяжелые бредовые кошмары. Под стулом сидели два злорадных темнокожих мальчишки — не то негры, не то чертенята. Они пели. И я не знала, как от них избавиться.

Лечил знакомый фильский доктор, прозванный Генрих-птицелов. Косу мне сбрил тупой бритвой фабричный мастер Филипп Степанович.

Когда я поправилась, то оказалось, что на свете совершенно нечего делать. Сидела у окна.

Еще в чепце на бритой голове я пришла в Большой Афанасьевский переулок на Арбате к Вячеславу Иванову. Это была дерзость, но я искала жизни.

Вот примерно тот стихотворный багаж, который я рискнула ему показать.

Песенка воде

Плененному тоской чужда вода и дети.

Вода и дети никогда не лгут.

Мне легче жить, как дождь раскинет сети,

В домах наладит ласковый уют.

Смеркается. Уж смотрят дети сонно.

Водой горячей замутнен стакан.

И шутит дед, внезапно умиленный,

И кружит сердце сладостный туман.

Дождь

В сырой осенний день не требуют, а просят.

Спешат ручьи, волнуясь, как ревнивые,

А девушки бесцельно чешут косы,

Милей красавиц в дождик некрасивые.

Свет лампы радостен, как возвращение,

Измученный, взяв книгу, улыбается.

Под сильный дождь смягчаются движенья,

И все прощается, легко Прощается.

Сегодня

Какой сегодня тусклый свет

И едкая ненужность слез,

И сухость мыслей и волос.

И я даю себе совет —

Любить покойный синий цвет,

За все, за все благодаря.

Ведь мне уж не тринадцать лет,

Желать обид и рыжих кос,

И ассирийского царя.

Перед снегом

И умный вечер ничему не верит,

И самый хитрый — с болью лицемерит,

У тучи жутко поседелый край.

Одна лишь бабушка слепая верит в рай.

И холодея, как спасенья, снег зову.

В такой же миг Бог сотворил сову.

Были тогда Богородичные темы, как опыт познанья высших сфер.

* * *

Сложишь руки, как ласточку греешь,

И моленья твои обо всех.

Только горестно пожалеешь

Тех, кто на душу принял грех.

Да, я, девушка, знаю тоже

Эти гибкие стебли мольбы.

Без конца повторять: «Боже, Боже»,

И стоять у дверей судьбы.

Был некоторый уклон в песенку.

С тобой

Тихо с тобой, как под елкой,

Где прилежно убрано беленьким.

Пряменькая, осторожная,

На снегу твой следочек меленький.

Грустно с тобой, словно ветру,

Что с далекою далью не справится.

Потрясенный колотится в грудь

И швыряется оземь, пьяница.

Страшно с тобою, как спящему

Снится — встать на ступеньку шаткую.

Над провалом, над чернотой,

Неразрешимой загадкою.

И с тобой тепло, как котенку

Сладко в шапке моей свить гнездышко.

Чему улыбнешься спросонку,

Чиркнув ночью спичечной звездочкой?

Имело тогда успех стихотворение, навеянное «Дон Кихотом». Собиралась я писать биографию Сервантеса, но не одолела.

Дань коню

Когда сражался Дон Кихот,

А Санчо получал побои,

Не замечали, что Россинант

В ненарушимом был покое.

Среди трактирщиков, пастушек,

Невероятных сумасбродств

Рассеян ветром, пьян усталостью

Переходил мученья вброд.

Он принимал житье людское,

Как ночи, дождик, холода,

Бежал, куда ему придется, —

Прозрачного ручья вода.

Геройской ярости Кихота

Невольной был он укоризной,

Сопровождающий послушно,

Как слабый отсвет лучшей жизни.

Как только хватило удали прийти к большому человеку, поэту, мыслителю, ученому в его кабинет на Арбате? Или же это гнала фильская тоска? Я была стриженая, замерзшая, угрюмая и — дерзкая. Помню первый визит в квартиру Вячеслава Ивановича. При разговоре присутствовал Иван Моисеевич Дегтеревский, верный оруженосец поэта и его подголосок, в дальнейшем устроитель пушкинского семинара в своем доме (Староконюшенный, 4), известном как студия Гунста [329]. Разговора не помню. Впоследствии Вячеслав Иванович говорил мне: «Вы имеете обыкновение не нравиться сразу. Я тоже подумал тогда: „Что-то странно“… Но потом, потом»…

Я стала бывать в Большом Афанасьевском. Как-то хорошо, легко получалось входить в эти двери, непринужденно завязывалась беседа.

Доверчиво, щедро рассказывал В. И. о своей покойной жене Зиновьевой-Аннибал, об ее необыкновенном даровании постигать человека. Вспоминал об ее тяжелой смерти — она задохнулась, заразившись скарлатиной, волновался, ходил по комнате. Я с замиранием сердца смотрела на большой портрет сильной, властной женщины, висевший в простенке. Позднее мне стало известно о посмертном общении поэта с умершей возлюбленной. Гершензон говорил, что Лидия Дмитриевна была не менее одарена, чем ее гениальный муж. Она умела находить общий язык с деревенской старушкой и равно с представителем высшей культуры. Она была автором книг «Трагический зверинец», «Тридцать три удара», «Кровь и кольцо»[330].

Я не могла вовремя познакомиться с ее произведеньями, а затем они пропали с книжного рынка совсем. Но то, что мне довелось прочитать, пугало каким-то необузданным протестом, экзальтированностью, вызовом. Характерны для нее запомнившиеся строки:

«Я б устроила в бане бал,

Я — Зиновьева-Аннибал».

Впрочем, тогдашний мой суд был незрелым. Думается, что она принадлежала к авторам, более талантливым в жизни, чем в произведениях.

Настало теплое время, стаяли снега. Моя бритая голова оделась кудрявой шевелюрой. В. Ив. был нежно-внимателен и участлив ко мне. Он удивлялся моей интуиции, угадыванию мыслей. Так, я чутьем узнала об его пристрастии к Городецкому, об этой кратковременной вспышке взаимного влечения [331].

В ту весну и лето я посвящала В. Ив. стихи. Не все уцелело. Были строки:

«Так, всякий, кто знал Вас,

Бывал на Альпах.

Вас всякий знал, кто раз

У счастья просил пощады.

Ночь совершенней дня,

И в Вас, как в звездной ночи,

Стоит надмирная прохлада.

Безогненностью дальнего огня,

Крылатым холодком мне в очи —

Вы над ковром ликующего сада.

Как страстно я запомню это лето,

Где, царственным вниманием согрета,

Я в ласточку менялась из совы.

О, древнее лукавство жизни,

Приоткрывающее путь к отчизне, —

Зеленый цвет травы!

И как меня загадочно делили,

Потягивая кончики усилий,

Любовь, трава и лень!

О, сад мой под Москвой,

                                всех трогательней мест!

Глядеть, дышать — никак не надоест!

Божественно-бездумен день».

Война, потрясения, бесхлебица, неустроенность — все преодолевалось тогда силами молодости, встречей с гением, безгранично душевно богатым.

К этому лету относится также мое признанье:

«Через меня послана

                Белая роза —

Роза бездонного мира —

Поцелуем глубин благовонных,

Веяньем звездного неба

Навстречу сиянию в Боге

И вечной живости веры —

                Даром любви».

Прочитав врученный ему листочек, В. Ив. взял меня за руку и долго, долго безмолвно смотрел в глаза. Мне даже стало неловко.

Об этом посвящении Гумилев впоследствии говорил: «Отголосок символизма. Идет певец по дороге и поет. А женский голос следует за ним, прячется в кустарнике и подпевает».

Поэтические кружки, литературная молодежь, знакомство с Бальмонтом — все создавало подъем, когда земли под собой не чувствуешь.

Характерно стихотворенье тех лет:

«Жизнь, если ты меня настигла,

Искать всегда я буду

Игр и пиров,

            Видя,

Что зелень любит буйство.

Облака — измену,

А ветер и вода — внезапность.

И если необъятен свод небес,

Пусть в сердце бабочка дрожит

Божественного смеха».

«Удачное воплощение», — отзывался обо мне В. Ив.

Я выходила из Б. Афанасьевского переулка с таким тугим напором радости, что будто летела над землей, ослепленная ярким блеском. Было на углу кафе-молочная, куда я не забывала заходить и полакомиться для полноты блаженства. И бежала домой на Фили через Дорогомиловскую Заставу. О, этот путь, исхоженный мною во все часы суток, во все погоды, во все времена года! Неотъемлемая часть жизни!

Его уже нет в Москве, и только некоторые уцелевшие на-именованья говорят о прошлом. Что может быть невероятней прошлого? Что может быть несбыточней прошлого?

Арбат с его прихотливыми переулочками простирался, как заповедник московской интеллигенции. Сколько чтимых имен знали мы здесь: Бальмонт, В. И. Чулков, Сакулин, Гершензон, Марина Цветаева, Антокольский, вахтанговцы, Бутомо-Названова[332], Брюсов, Гунст, Тихомиров[333], Суражевский, Домогацкий [334]. Те, кому молодежь поклонялась, у кого училась. В те годы я рисовала Москву так:

«Москва все круглое навеки полюбила,

В Москве у женщины покаты плечи,

В неспешных улицах радушны встречи,

И камни землю не покорили!»

На какой же это было планете — «неспешные улицы»? Тогдашняя улица изображалась патриархально:

«Идут пионеры — зверинец мизинцев,

С дробным трепетом барабана,

По черному золотом: „Элмаштрест“

Выкриком иностранной брани».

(Еще не привыкли к сокращенным словам.)

«Трест. Стук копыт,

Как из хобота,

В ухо автомобильный гудок.

Встретились три подростка

На углу поздороваться розово.

Застремилась в поток балерина

Выхлопатывать право на „браво“.

Выглядывает протокол

Из кармана объёмной дамы,

Стоит загорелый крестьянин,

Беспомощно разводя руками».

А Знаменка, теперешняя Фрунзе, с белым домиком Мониных, где я находила приют? В уступе стены при спуске к Александровскому саду помещалась большая икона Знаменской Богоматери с гирляндой разноцветных лампадок, нередко зажженных. Василий Блаженный стоял перед Знаменьем на коленях и плакал, предвидя пожары, часто бушевавшие в деревянной Москве.

То было время размноженья всякого рода студий, кружков, организаций. Голодная молодость бежала учиться танцевать и декламировать. Я ходила к Озаровской читать стихи и в балетную группу Долинской [335]. Все это было в арбатской округе, дорогой сердцу. А как попадать на Арбат с Филей? Дорогу через Дорогомиловскую Заставу помню, как вчерашний день, ее-то и хочется помянуть здесь.

Думает ли современный москвич, что это название сложилось при Алексее Михайловиче, которому дорого и мило было ездить к своей невесте Наталье Кирилловне той дорогой?[336] Арбат вел прямой линией к Смоленскому рынку, богатому всем: от драгоценного фарфора и золотых часов до валенок и кур. Нищие, воры, благородные дамы, озорная молодежь, дельцы — пестрый цвет всех рангов. Дальше — спуск к реке — Воронухина гора, где снимали комнатки провинциальные курсистки. Бородинский мост через Москву-реку, в которой тогда еще можно было купаться, вода была достаточно чиста. За ним низенькие мещанские домики, но все же городские. И вот — застава — 2 каменных строенья друг против друга, где трамвай № 4 делал полукруг и вез на Арбатскую площадь. Дальше, далеко отступающие от дороги почти сельские домочки с садиками мелких собственников. О тротуарах не было помина — естественная земля во всех ее сезонных переживаниях. Унылое, тенистое, сырое русское кладбище с тесно посаженными могилками. Его теперь не стало. Поблизости еврейское кладбище с черными плитами захороненья. Пригорок, выводящий на мостовую и мост через окружную железную дорогу. А там поле, открытое всем ветрам, вплоть до серого забора, окружавшего фабричный участок. Укрытия — никакого. Охраны — никакой. Фабричные мужчины с опаской говорили о позднем возвращении из города через заставу. А я шла, не сомневаясь.

«Неженственно с твоей стороны ходить по темным дорогам», — критиковали сестры. Но что было делать? На Филях жизнь иссякла, а поезда приходили в Москву с противоположной от Арбата стороны. Опасность была, разумеется. Страшен был мост.

Бывало, кучер Трофим, в те времена, когда мы имели лошадей, подъезжая к мосту, придерживал рыжего Чародея, а потом пускал его полным ходом, и громко раздавался по настилу стук мчащихся копыт. Ведь тут-то из-за железной ограды могли выскочить разбойники, преградить путь пролетке и расправиться по-своему. Мы проносились вихрем. В годы революции машина гналась здесь за фильским священником с намерением прижать его к железной стене ограды и раздавить.

Как-то в лунную осеннюю ночь я возвращалась с урока, и за мной пошли, поднявшись с камней, три парня. Один толкнул другого мне в спину. Я удержалась на ногах и закричала на них с такой яростью, что они остановились, озадаченные, и дальше не пошли.

Как-то ко мне присоединился попутчиком солдат, очень испуганный безлюдными местами. Особенно боялся он, что из высокой ржи в поле выскочат злодеи и нападут на нас.

«Не бойтесь, — ободряла я его. — Вы идете со мной». И ему становилось легче. Я довела беднягу до жилых строений.

Как-то в весенний разлив я шла на пушкинский семинар и остановилась перед огромной лужей, превратившей поле в озеро. Встречный парень в сапогах предложил перенести меня через воду. Я согласилась. Он поднял меня, бросил в озеро, захохотал и убежал. Я вернулась домой и не простудилась.

На пушкинский семинар в Староконюшенный переулок на Арбате ходили пешком издалека две участницы — я с Филей и другая из Сокольников.

Году в 1920 (?) Вячеслав Иванович уехал в Баку в поисках лучшего устроения жизни. Он очень любил свою семью и всемерно о ней заботился. Расставанья не помню. Наш поэтический кружок при ГИСе, организованный Фейг[ой] Коган, распался. Через других я узнала, что он |Вяч. Иванов — публ.) отозвался обо мне: «Гениальный ребенок».

В 1924 году Вячеслав Иванович с Лидой и Димой вернулся в Москву и остановился в Доме ученых. Намечался скорый отъезд его в Италию при содействии Луначарского. Религиозному философу не находилось места в нашей стране. Он спрашивал обо мне, посылал знакомых съездить за мной на Фили и наладить встречу.

В арбатском переулке в помещении школы Маяковский читал доклад о рифме, а Вячеслав Иванович сидел в президиуме в качестве оппонента. Туда я и пришла для встречи с ним. Во время доклада я захотела переменить место и встала со стула. В. Ив., думая, что я ухожу, вышел из-за стола, подошел и шепнул: «Не уходите, я хочу с Вами поговорить». Так началось наше второе знакомство.

Я была уже молодой женщиной, с трудным жизненным опытом. Он допытывался о моем семейном положении, я отвечала уклончиво. Он сердился. Он прелестно сердился. Жалел, что жизнь так неустроена. (Столяр на Филях делал мне предложенье. Он потерял молоденькую жену, поставил ей памятник с надписью «Дорогой Юлечке от мужа Сметанина» и спрашивал через Аннушку: «Согласна ли Ваша барышня выйти за простого человека, или ей обязательно нужно канцеляриста?»)

Я смеялась, а он грустил: «У Мочаловой жизнь погибшая!»

«С некоторых пор я замечаю, что мысль о Вас сопровождается музыкой».

Смотрел на фото и говорил: «Прелестна девушка, в которую я влюблен».

«Надо поставить маяк внутренний и внешний».

Я спрашивала: «Кто к Вам ходит?» — «Ко мне ходят только поэты». — «Расскажите о себе». — «Я как принц в построенной башне. Мир, в основном, уже познан».

Одного из приходящих поэтов я встретила. Маленький человечек, чуткий и пугливый, как зверек среди людей. Не знаю, что он писал, но сам был фантастическим персонажем гофмановских сказок.

«Все плачешь ты о мертвом женихе, — говорил В. Ив. по поводу моей печали о Гумилеве. — Он Вас отметил и умер».

«Лермонтовско-гумилевский темперамент».

Постоянным посетителем В. Ив. был Юрий Верховский. Приходила Александра Чеботаревская, покончившая с собой в тот год. Писали портреты художники.

«Мир держится молитвами тайных старцев».

В. Ив. узнал, что ко мне на Фили ходит некий поэт с очень дурной репутацией. Он был всюдошный и вездешный, претендовал на роль духовного руководителя. Впоследствии его сослали, и в ссылке он погиб. Мне он жестоко повредил, прекрасно разобравшись в моей неопытности, бескорыстии и беззащитности. Пошло-талантливый и пошло-бездарный N.N. имел у многих скандальный успех.

В. Ив. решительным разговором разорвал это знакомство. «Простите, что я поступил без Вашего согласия».

А я и не сердилась. Вопрос был накрепко решенный.

Одно из посвящений мне этого духовного провокатора я все же приведу:

«Смотрю, забыв сближения,

Как входишь ты на путь,

Как в мерности движения

Крылато дрогнет грудь.

Такие же высокие

И отдых, и покой

У ангелов Вероккио,

Идущих в сад святой.

Но мироненавистнику,

Мне радостен и люб,

Подобный остролистнику,

Обрез горящих губ».

Мы расстались с В. Ив. наскоро. Тон прощанья с его стороны был раздраженный. Уезжая, он увозил с собой спутницу жизни О. А. Шор [337]. Перед отъездом он написал мне предисловие к предполагаемому сборнику стихов [338]. Это и был поставленный мне маяк — внутренний и внешний.

По общему утверждению Вячеслав Иванович удивительно выиграл в наружности к возрасту седины. В зрелости он был рыж и массивен. Это сошло, и осталась соразмерность фигуры, тонкость черт лица. Не одни «жены мироносицы», как ехидно называли его поклонниц, восхищались каждым жестом, каждой позой великого артиста. Даже не вникая в суть его высказываний, можно было на собеседованьях любоваться многообразием оттенков, которыми весь он переливался. Женственность, младенческая беспомощность опущенных рук, что-то от птицы, от камня, от колебанья ветвей. Лицо ученого, мудреца, провидца. Обеспеченье, изящество каждого слова и каждого шевеленья. Как милостиво и сдержанно принимал он пищу. Голос его не имел сравненья по своему музыкальному звучанью — выверенный звук, легко взлетающий, прозрачный, серебряный. Великолепное знанье людей и уменье властвовать ими. Говорили, что еще в гимназические годы он умел усмирять юно-шей-кавказцев, которые бросались друг на друга с кинжалами во рту.

Эпитет «необыкновенный» приходится повторять многократно, постоянно.

Не удержусь сказать: «Необыкновенное душевное богатство». «Вячеслав Великолепный» — назвал свою книгу о нем Лев Шестов [339].

Всем известно пристрастие В. Ив. к Древней Греции. Аполлон и Дионис были вехами его мировосприятия. Он как-то сказал мне, что в Греции его привлекает то, что он считает руководящим — чувство меры. Но мера его была мерою снежных горных вершин. Обычное, человеческое — упреки, жалобы, досада, раздраженье — отступали от него прочь. Он был очень деятелен в жизненной борьбе, не поддаваясь «житейскому волненью».

Я знаю только одно имя, которое можно сопоставить с В. Ив. — Генрик Ибсен. Та же многогранность ума, горный воздух, неизменяющее равновесие изящества. И — познание пещерных лабиринтов со всеми трудностями хождения во мраке.

Вячеслав Иванович кончил своего «Человека»[340] молитвой «Царю Небесный», как Гёте кончил «Фауста».

О стихах Ольги Мочаловой

Искусство наших дней не знает общей, прямой, ровной дороги. Вразброд торят пионеры нехоженные пути, забираясь порой в невылазную глушь, и не всем легко и по сердцу пробираться за ними звериной тропой.

Такова и лирика О. М. Не всем сразу прозвучит она полным и внятным голосом; зато не раз и вознаградит прислушивавшихся и вникавших интенсивным просверком жизненной правды и своеобразной, причудливой красоты.

Ночь — и небесный всадник развернул «свиток точных звезд». Летний зной — и «колонны воздуха перепилены алмазным журчанием птиц». Зима — «и белкой на землю спрыгнул снежок». О воде — «нет женственнее переходов — возвращаться и умирать». О вечере — «Богородица кротких рук». О котенке — «обрывочком пиратских грез котенок мой живет!» И еще — «шелковинка драчливая моя, водопадик, забавный до искр паяц, суматоха моя, котенок, потеха, помеха, кот». «Столько нанюхался леса, заподозрил ведьминых грез, что рубин пред тобою безволен, женщина несильна».

О жизни: «Итальянский мальчик».

О сирени: «Как страсть гениальной старухи, протягивает руки, изысканна и страшна».

О душе: «Из обломков радуг моих построй человечью душу».

Любимый «прием» поэтессы, проще сказал бы — оригинальная особенность — парадокс воображенья.

Поэзия ли это? Но как назвать иначе сжатую в немногих с налета, но не случайно схваченных словах, такую встречу души и жизни, когда последняя неожиданным поворотом и выраженьем лица как бы проговаривается и выдает что-то о себе первой. А эта мгновенно ловит вырвавшиеся просверком полупризнания и делает из этого лишнее слагаемое своей дружбы и вражды, влюбленности в мир и ненависти к миру? Поистине, это схватыванье чуждого и нечаянного в изведанном и обычно-замкнутом, это целостное изживанье в типичном явлении его внезапно усмотренной разоблаченной единственности и вместе общности с отдельным и чужеродным — составляет индивидуальную основу поэзии, как творчества образов.

Искусство ли это?

Да, если не победу гармонии и высоты, незыблемых, как прежде, мы зовем ныне искусством, но и отчаянно-дерзкую игру с прибоем хаоса на крайних отмелях разумного сознанья. Необычная по быстроте и остроте сила узрения, представляющая новыми и невиданными знакомые вещи и отношения, давно была примечена мною в первых поэтических опытах М. Ради этой силы и прощаю их дерзкую и вместе застенчивую, злую и ласковую дикость, их невыдержанность и беззаконность. В ее глазах лирическое зеркало, искажающее линии и пропорции вещей, как искажает и сдвигает все новое искусство, но сосредоточивающее в предмете, как в некоем фокусе, их душу. И еще за то я мирюсь с ее варварской музой (волчья Беатриче), что в ее стихах поет лесная хищная кровь под холодною маской гордой и резкой мысли, за то, что она не любит интонаций душевной убедительности и, определяя или изображая вещи и ощущенья, больше скрывает, чем выражает сердечное чувство (признак глубокой страстности); за металлически-звонкий и уверенный тон ее приговоров, тем более звонкий и холодный, чем мучительнее заключенное в них признание, за рассчитанную сухость определений, за алгебру отвлеченных понятий, раскрывающих только внутреннему зрению цветущий образ, — за надменную скупость слов и мелодий, за сдержанный в наружном проявлении и в глубине неукротимый душевный пыл. Талант жесткий и хрупкий. Она похожа на Гумилева, в стихах которого, по ее словам, «стройный воздух» — духом его вольности и вызова и сталью духовного взора — и напоминает порой Малларме [341] (которого не знает) приемом сочетанья абстрактного с чуждым конкретным для обозначенья другой, не названной конкретности, как и парадоксами синтаксиса.

Начало творческой деятельности М. многое обещает и ко многому обязывает, но поручиться за нее ни в чем нельзя. Гордая, она по-лермонтовски несвободна, потому что не находит в себе воли — веры, нужной для выбора пути. То строго-пытливо, то дерзко-жадно вглядывается она в лицо жизни, но песня не ставит ее выше жизни, не освобождает. У нее самостоятельная оригинальная манера при относительной слабости техники (стихи ее различишь среди тысячи) и великолепный поэтический темперамент, сочетающийся с необыкновенной силой узренья, но еще нет окончательно сложившегося лица.

Вячеслав Иванов

Москва, 27 августа 1924 года.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.