ГЛАВА VIII

ГЛАВА VIII

Не по своей вине и не с легким сердцем я позволила Алжирской войне завладеть моими мыслями, моим сном, моими настроениями. Я, как никто, склонна была следовать совету Камю — защищать, несмотря ни на что, собственное счастье. Ведь были Индокитай, Мадагаскар, Касабланка, но спокойствие всегда возвращалось ко мне. После захвата Бен Беллы и событий вокруг Суэцкого канала я его лишилась: правительство явно собиралось упорствовать в этой войне. Алжир добьется своей независимости, но не скоро. И в тот момент, когда я даже смутно не видела конца, истина так называемого умиротворения стала очевидна всем. Заговорили резервисты, сведения поступали со всех сторон: это и разговоры, и письма, адресованные мне и моим друзьям, иностранные репортажи, полусекретные отчеты, распространяемые небольшими группами. Известно было не все, но многое, слишком многое. Мое собственное положение в своей стране, в мире и отношение к самой себе изменились.

Я человек умственного труда, я придаю значение словам, истине, и ежедневно мне приходится сносить бесконечно повторяющуюся агрессию лжи, льющейся отовсюду. Генералы, полковники объясняли, что они ведут благородную и даже революционную войну. «Черноногие» вроде бы требовали интеграции, хотя на самом деле одна мысль о едином Коллеже бросала их в дрожь. Они утверждали, что, за исключением нескольких смутьянов, местное население их любит. Однако во время очередной карательной операции не делалось никакого различия между хорошими мусульманами, своими мусульманами и остальными: линчевали всех, кто попадал под руку. Пресса превратилась в поставщика фальсификаций. Она замолчала бойню, причиной которой стали Фешо и Кастий[47], но подняли крик против покушений, открывших Алжирскую битву. Парашютисты оцепили Касбу, терроризм был остановлен, но нам не сказали, какими способами. Газеты опасались не только конфискации тиража и преследований, но и охлаждения своих читателей: они говорили то, что те хотели услышать.

Ибо страна с готовностью принимала эту войну при условии, что ее приукрасят. Меня не смутило, когда правые экстремисты — ультра — устроили манифестацию на Елисей-ских полях; они требовали сражаться «до конца» и расстрелять всех левых. Это были ультра. Меня сразило то, что шовинизм охватил огромное большинство французов, я осознала глубину их расизма. Бост и брат Ланзманна, Жак, поселившийся в моей комнате на улице Бюшри, рассказывали мне, как полицейские обращались с алжирцами в этом квартале: ежедневные проверки, обыски, облавы; они били их, опрокидывали тележки торговцев зеленью. Никто не возмущался, совсем напротив; люди, которых ни один северо-африканец ни разу и пальцем не тронул, радовались, что их «защищают». Еще больше я удивилась и огорчилась, когда узнала, с какой легкостью солдаты срочной службы приспосабливались к методам умиротворения.

Целые батальоны грабили, поджигали, насиловали, убивали. Пыткой пользовались как нормальным и основным способом получения сведений; речь шла не о случайностях, не об излишествах, а о системе: в этой войне, когда весь алжирский народ поднялся против нас, подозрение вызывал каждый человек. Остановить жестокость можно, лишь прекратив огонь.

Мои соотечественники ничего не желали знать. Начиная с весны 1957 года правда просочилась, и если бы они восприняли ее с таким же рвением, как известие о советских трудовых лагерях, то она стала бы очевидна. Заговор молчания удался лишь потому, что его сообщниками стали все. Тех, кто говорил, не слушали, их голоса заглушали крики, а если до кого-то слухи все-таки доходили, то их спешили забыть. Вся левая пресса рассказывала о сборнике «Резервисты свидетельствуют», Сартр написал о нем статью в «Тан модерн»; авторами этих рассказов по большей части были семинаристы, священники, наверняка не оплаченные ни Насером, ни Москвой; впрочем, во лжи их не обвиняли, а просто затыкали уши.

Убийцы с базукой разгуливали на свободе. Ивтона, подложившего бомбу на пустой завод и принявшего все меры предосторожности, чтобы никого не убить, гильотинировали. Почему этот француз солидаризировался с алжирским народом? Почему врачи, адвокаты, преподаватели, священники в Алжире помогали Фронту национального освобождения? Предатели, говорили о них и не скупились на ответные действия. Так, публике сообщили о «самоубийстве» Ларби Бен Мхиди, найденного повешенным у себя на оконном переплете со связанными руками и ногами. После «самоубийства» заключенного в тюрьму Буменджеля, которого парашютисты пытали в течение нескольких недель, а потом сбросили с террасы, Капитан, профессор права на медицинском факультете в Париже, в знак протеста приостановил курс своих лекций: его поступок получил широкий резонанс. 29 марта генерал де Ла Боллардьер наделал шума: он попросил отстранить его от командования, ибо осуждал методы французской армии. О случае Джамилы Бухиред узнала вся Франция, о нем стало известно и за границей.

Меня вместе с некоторыми другими считали настроенной против французов: я стала такою. Я не выносила больше своих соотечественников. Когда я ужинала в ресторане с Ланзманном или Сартром, мы прятались в уголке, но даже и тогда до нас доносился шум голосов: раздавались недоброжелательные замечания в адрес Маргарет Коссинель, Брижит Бардо, Саган, и нередко какая-то фраза вызывала у нас вдруг желание немедленно уйти. Мы практически перестали выходить. Отныне выпить у стойки чашку кофе или войти в булочную становилось испытанием. На террасах кафе посетители разворачивали газеты «Орор» или «Пари-Пресс», и я знала, что у них в головах: то же, что на бумаге; я не могла больше сидеть рядом с ними. Я всегда любила толпу, а теперь даже улицы стали мне враждебны, я ощущала себя такой же ущемленной, как в первое время немецкой оккупации.

Пожалуй, это было даже хуже, потому что я вольно или невольно оказалась сообщницей этих людей, с которыми не хотела больше соприкасаться. И этого я не могла простить им. Либо уж тогда меня с детства надо было воспитывать в духе эсэсовцев или парашютистов, вместо того чтобы наделять совестью — христианской, демократической, гуманистической, словом, совестью. Чтобы жить, мне необходимо было собственное уважение, а я видела себя глазами женщин, двадцать раз изнасилованных, мужчин с перебитыми костями, обезумевших детей: француженкой.

Мне хотелось прекратить свое соучастие в этой войне, но как? Выступать на митингах, писать статьи: говорила бы я хуже, чем Сартр, причем те же самые вещи, что он. Мне казалось смешным сопровождать его, словно тень, на молчаливой манифестации, в которой он участвовал вместе с Мориаком. Сегодня, зимой 1961 года, я не могла бы уже поступить иначе, но тогда мне все еще хотелось знать, прежде чем попытаться предпринять какие-то действия, что они не покажутся мне напрасными.

Мы очень хорошо знали Франсиса Жансона. Во время войны он перешел испанскую границу, чтобы присоединиться к бойцам Свободной Франции; его поймали и заключили в лагерь. Через несколько месяцев он был отпущен, но заключение подорвало его здоровье, и в Алжире ему пришлось согласиться на работу в какой-то конторе. Жансон завязал дружеские отношения с мусульманами. После освобождения он часто бывал в Алжире и непосредственно наблюдал за тем, что там происходило, и потому смог написать книгу «Алжир вне закона». Он работал в «Тан модерн» и в течение четырех лет был выпускающим редактором журнала. Немногие так хорошо знали мысли Сартра, как он. После Будапешта Жансон упрекал Сартра за чересчур, по его мнению, непримиримую позицию, и с тех пор отношения наши стали прохладными. От третьих лиц нам стало известно о той борьбе, которую он вел вместе с ФНО. Ни Ланзманн, ни Сартр, ни я, мы не были еще готовы последовать его примеру. В Алжире, думалось нам, иного выбора не существует: либо фашизм, либо Фронт национального освобождения. Во Франции — дело другое. Мы считали, что левым силам не следует учить алжирцев, и газета «Эль-Муджахид» правильно сделала, поставив их на место. Но мы полагали, что еще можно легальными средствами способствовать их независимости. Зная Жансона, мы не сомневались, что он не мог взять на себя такое обязательство, не обдумав все здраво, у него наверняка были веские на то причины. И все-таки я опасалась. Повстречавшись с двумя людьми, работавшими вместе с ним, я была шокирована их легкомыслием и болтливостью и спрашивала себя, а не стала ли подпольная деятельность способом избавиться от комплексов. Не было ли у тех, кто выбрал ее, стремления отгородиться от французского сообщества, вызванного какой-то обидой или скрытым недовольством? От смущающего вопроса, который ставило передо мной их решение, я защищалась с помощью ненавистного мне трюка — психологизма, не задаваясь вопросом, а не продиктовано ли мое недоверие субъективными мотивами. Я не понимала, что, помогая ФНО, Жансон не отрекался от своей принадлежности Франции. Даже если бы я правильнее могла оценить его поступок, то несомненным оставалось одно: принимая в этом участие, человек в глазах всей страны переходил в лагерь предательства, и что-то — робость, пережитки — удерживало меня пока от возможности такого выбора.

* * *

Закончив эссе о Китае, я в октябре 1956 года принялась за рассказ о своем детстве.

Мои «Воспоминания» отнимали у меня меньше времени, и я больше читала. Друзья дали мне книги, в которых американцы анализировали свое общество и приходили к одинаковым выводам. Они описывали, в его причинах и следствиях, тот конформизм, который так разочаровал меня в 1947 году, а теперь возрос еще больше. По существу, Америка стала обществом потребления, перейдя от пуританской внутренней обусловленности к внешней, что заставляет каждого брать за правило не свое собственное суждение, а поведение другого. В этих книгах говорилось, какие удручающие изменения претерпели из-за этого мораль, воспитание, стиль жизни, наука, чувства. Страна, некогда столь склонная к индивидуализму, да и теперь еще с презрением именующая китайцев «народом муравьев», превратилась в народ баранов. Высмеивая и у себя и у других любую оригинальность, отказываясь от критики, измеряя достоинство успехом, она не открывала иного пути для свободы, кроме анархического бунта: этим объясняется испорченность молодежи, ее обращение к наркотикам, ее нелепое буйство. Разумеется, в Америке оставались люди, которые полагались на собственный взгляд на вещи, об этом как раз свидетельствовали эти самые книги, да и другие тоже, а также некоторые фильмы. Отдельные литературные журналы, кое-какие политические газеты, чуть ли не подпольные, осмеливались идти наперекор общественному мнению. Но большинство газет левого направления исчезло. Что касается антикоммунистического фанатизма американцев, то он стал еще более яростным. Чистки, процессы, пристрастное следствие — отвергались самые принципы демократии. У Олгрена отобрали паспорт за то, что он состоял в Комитете в защиту супругов Розенберг. А в зарубежных странах Америка в противовес народным требованиям поддерживала с помощью долларов людей, продавшихся ей, но, в силу личных интересов, очень плохо обслуживающих ее. Если и поднимались голоса, осуждающие такую политику, то их душили, и я не слышала ни одного.

Что же сталось с писателями, которых я любила, из тех, кто был еще жив? И что я думала о них сегодня? Перечитывая их заново и обсуждая с Ланзманном, я пересмотрела многие из своих суждений. Прежние романы Райта, Стейн-бека, Дос Пассоса, Фолкнера сохраняли для меня достоинства, правда неодинаковые, которые я за ними признавала. Но политически мы разошлись с Райтом, откровенным антикоммунистом, казалось даже, что он утратил интерес к литературе. Стейнбек погряз в патриотизме и глупости; талант Дос Пассоса иссяк после того, как он взял за основу западные ценности: вместо кишащих людьми глубин мира, стараясь за жестами и фразами скрыть его разложение, он описывал теперь лишь застывшую видимость. В 1956 году в одном из интервью Фолкнер сказал, что надо предоставить жителям южных штатов по собственному усмотрению решить проблему негров; он заявлял о своей солидарности с белыми, даже если придется выйти на улицы и стрелять в черных. Что касается Хемингуэя, то я по-прежнему восхищалась некоторыми из его новелл. Но, перечитав «Прощай, оружие!», «И восходит солнце», я испытала разочарование. Он способствовал большому прогрессу романной техники, но когда к новизне привыкаешь, становятся очевидны приемы и стереотипы. А главное, я обнаружила у него жизненную позицию, не вызывавшую у меня ни малейшей симпатии. Его индивидуализм предполагал потворство капиталистической несправедливости; это был индивидуализм достаточно богатого дилетанта, способного оплачивать дорогостоящие охотничьи и рыболовные экспедиции и практикующего по отношению к проводникам, слугам, местным жителям простодушный патернализм. Впрочем, сообщничество, то и дело предлагаемое нам Хемингуэем в его повествованиях, предполагает, что мы, как и он, сознаем себя арийцами, самцами, наделенными состоянием и свободным временем, подвергающими свое тело лишь испытаниям сексом и смертью. То есть сеньор обращается к сеньорам. Добродушие стиля может ввести в заблуждение, но не случайно правые пели ему дифирамбы: он изображал и прославлял мир привилегированных.

Молодых я знала мало. Мне очень хвалили «Над пропастью во ржи» Сэлинджера. В основном я увидела там обещания, а поэзия, к несчастью, ускользала от меня; чтобы оценить ее, я недостаточно хорошо знала язык, а переводам не доверяла. Словом, в литературе, как и во всем прочем, в Америке ничто, кроме ее прошлого, меня больше не прельщало. По отношению к Америке я испытывала ту же досаду, что вызывала у меня Франция. Я хранила пылкие воспоминания о ее пейзажах, ее городах, ее пространствах, ее толпах и запахах; мне нравился ее язык, торопливый, непринужденный, насыщенный, способный быстро схватить самую суть жизни. Я с любовью думала о своих американских друзьях, мне нравились их сердечность, их искренний смех, их жесткий юмор. Но я знала, что если мне доведется вернуться в Нью-Йорк или в Чикаго, то воздух, которым я буду там дышать, так же как воздух Парижа, будет отравлен.

Лучшим временем этого года были две недели, проведенные в Давосе с Ланзманном: я снова радовалась солнцу и снегу, испытывая облегчение оттого, что не слышу больше французской речи. В начале лета я опять с радостью покидала эту страну, где правительство социалистов отменяло празднование 14 июля. Больше месяца я провела в Риме с Сартром. Наши друзья-коммунисты держались на определенном расстоянии, мы мало кого видели, но мне нравилось в отеле, расположенном возле площади Испании, и хорошо там работалось.

Две-три недели мне захотелось подышать менее городским воздухом, чем в Риме. Сартр предложил поехать на Капри. Римские газеты писали, что в Неаполе свирепствует грипп, пришедший из Азии; но Капри — не Неаполь, эпидемия наверняка уйдет на север, и мы все-таки поехали. На Капри из неаполитанских газет мы узнали, что азиатский грипп свирепствует в Риме. Каждый город без особых оснований преувеличивал зло, обрушившееся на другой.

Мы поселились не в самом приятном отеле в центре города, но зато туда был закрыт доступ машинам, нас окружали безлюдье и тишина.

По утрам мы пили кофе, а по вечерам, после ужина, садились на террасе кафе, еще не заполненной или уже свободной от наплыва посетителей. После полуночи редкие прохожие задерживались у подножия расположенной на расстоянии величественной лестницы, похожей на театральную декорацию. Парами или группами люди поднимались и спускались по ней, останавливаясь наверху или садясь на какую-нибудь ступеньку, либо исчезали в тени, сгущавшейся на заднем плане: казалось, они разыгрывают таинственную и прекрасную комедию; их жесты, поведение, краски их одежды, в которых мы обнаруживали тот же розовый цвет, что на полотнах Тинторетто, были продиктованы необходимостью и словно в озарении воскрешали давно утраченную иллюзию: наша жизнь обладает полнотой и строгостью историй, о которых рассказывают. Сартр говорил мне о своей книге. Работал он не торопясь, обдумывая каждую фразу, некоторые из них я с наслаждением повторяла в бархатном молчании ночи. Тем летом на Капри камни были прекрасны, словно статуи, а слова иногда сверкали.

Моя сестра уже уехала из Милана, и мы провели там всего один день. К нам присоединился Ланзманн. Через перевал Танд мы добрались до Ниццы, откуда поехали ночевать в Экс. По дороге звездной ночью мы заметили в небе медный отблеск метеора: спутник! На следующий день газеты подтвердили его появление в здешних краях именно в тот час. Мы с добрым чувством думали о своем маленьком мимолетном попутчике и по-новому смотрели на старую луну, куда человек ступит, возможно, еще при нашей жизни. Против всякого ожидания первый спутник был запущен Советским Союзом: это преисполнило нас радости. Противники социализма доказывали его несостоятельность промышленным и техническим отставанием России: какое опровержение! Америка заговорила о «научном Пёрл-Харборе». Это достижение давало русским военное превосходство, с которым мы себя поздравляли: если страна, меньше всех заинтересованная в войне, имеет наибольшие шансы ее выиграть, то мир тем самым обеспечен. Наши надежды на мирное сосуществование еще больше усилились, когда в апреле Москва прекратила ядерные испытания.

* * *

Французские левые силы с трудом приходили в себя после событий в Будапеште. Веркор, ревностный друг партии, объяснил в довольно странной маленькой книжке «Почему я ухожу», что ему надоело играть роль почетного гостя и потому он покидает сцену. Еще более серьезной, чем эти разногласия интеллектуалов, была политическая пассивность пролетариата. В октябре после удачной забастовки газовщиков и электриков были объявлены и другие. В Сен-Назере они вспыхнули с такой силой, что один рабочий был убит, а журналист Гатти ранен. Прекратили работу рабочие «Рено», а также преподаватели, чиновники. Но сам факт, что все эти события происходили в самый разгар правительственного кризиса, указывал на то, что они аполитичны. Ни партии, ни профсоюзы не связывали их с борьбой против Алжирской войны.

Десятого декабря начался процесс над Бен Саддоком. Несколько месяцев назад на выходе со стадиона «Коломб» он убил Али Шекала, бывшего вице-президента алжирской ассамблеи и самого известного из мусульманских коллаборационистов. Его защитник Пьер Стибб в качестве свидетелей защиты вызвал в суд интеллектуалов левых взглядов и в их числе Сартра. Когда мы пришли на заседание, Сартр был взволнован. На конференциях, на митингах слова не имеют такого веса, а в этот день человек рисковал своей головой. Если он спасет ее, то через несколько лет по амнистии снова станет свободным человеком: вопрос жизни и смерти стоял гораздо острее, чем на обычных процессах. Отсюда и тревога свидетелей, каждый имел основания предполагать, что его показания могут окончательно повлиять на решение присяжных.

Сартра вместе с другими поместили отдельно. А я сидела среди многочисленной публики, рядом с молодыми адвокатами. Мадам Али Шекал в траурных накидках представляла гражданский иск. Я смотрела на молодого человека с открытым лицом, находившегося на месте для подсудимого: он совершил поступок, аналогичный тем, какие во времена Сопротивления называли героическими, а между тем французы хотят заставить его заплатить за это, возможно, ценой жизни.

Товарищи Саддока говорили о его человеческих качествах, о его трудолюбии и верности друзьям; старые родители плакали. Затем преподаватели, писатели, священник, генерал, журналисты объясняли поступок Саддока положением его алжирских братьев, описав это положение. «Ну вот, — недовольным тоном сказали сидевшие рядом со мной два молодых адвоката, — суд хотят устроить над нами, объясняя, будто все, что происходит в Алжире, мы получаем по заслугам!» Обвинение вызвало Сустелля. Ни на кого не глядя, он торопливо произнес хвалебную речь в адрес покойного. Затем, поддерживаемая родителями, вышла девушка на протезах: она получила увечье в результате взрыва в «Казино де ла Корниш»[48]. Пронзительным, прерывающимся голосом она стала кричать: «Довольно ужасов! Вы не знаете, что нам приходится переживать! Довольно крови! Довольно! Хватит!» Вызванное ею смущение обратилось скорее против обвинения, которое устроило эту мелодраматическую сцену против Саддока. Совсем седой, тщедушный, с трудом державшийся на ногах, старый Эмиль Кан потребовал от имени Лиги прав человека, председателем которой он являлся, признать для Саддока значительные смягчающие обстоятельства. Какой-то пастор зачитал письмо своего сына, призванного на Алжирскую войну. Мальчик рассказывал, как ему довелось видеть территориальное соединение — то есть «черноногих», — которое пытало старого араба; чтобы вырвать у них несчастного, ему при поддержке нескольких товарищей пришлось угрожать оружием. Этот рассказ об избиениях, пытках, повешении канул в мертвую тишину; ни единого вздоха удивления или отвращения: об этом и так все знали. И снова очевидность, как ножом, полоснула меня по сердцу: все знали и плевали на это или соглашались.

Сартр давал показания одним из последних. Ничто не выдало его волнения, разве что, говоря с натянутой почтительностью о покойном, он назвал его Али Шакал. Сравнивая поведение Али Шекала с поведением Бен Саддока, Сартр объяснил, что молодые не могут примириться с терпением старших, ибо знают только кровавое лицо Франции. Затем он подчеркнул, что поступок, совершенный Сад-доком, — это политическое убийство, которое не должно приравниваться к террористическому покушению. Сартр делал огромное усилие, чтобы его язык не шокировал суд, который, судя по всему, был доволен его сдержанностью.

Я вышла из зала. В кулуарах генерал Тюбер гневно возмущался алжирскими французами. Все свидетели выражали удовлетворение беспристрастностью председателя суда и свободой, которую он им предоставлял. Они сурово комментировали отсутствие Камю. Его голос имел бы тем больший вес, что он как раз был удостоен Нобелевской премии. Стибб просил его всего лишь сказать вслух то, что он недавно написал в своем эссе, где осуждал смертную казнь, но Камю отказался предстать перед судом и даже прислать в суд послание. Требуя снисхождения суда, некоторые свидетели, иногда не без лукавства, цитировали Камю.

На следующее утро, читая газеты, мы помрачнели. Приводя свидетельские показания, они, сами того не желая, выдвигали превосходное обвинение против войны: читатели совершенно неожиданно окажутся информированы. И в то же время газеты определенно заняли позицию против Саддока. Пресса обвиняла свидетелей в том, что они очернили Францию, и получалось, что обелить ее мог только нож гильотины. Мы опасались, как бы эти статьи не оказали влияния на присяжных.

Вечером мы с облегчением услышали приговор: пожизненное заключение. Но когда война кончится, двери тюрем распахнутся. Прежде всего мы радовались за Саддока, однако утешением служило и то, что во Франции оставались еще люди, способные по совести судить алжирца. В Алжире такое понятие было не в ходу.

В конце января 1958 года меня попросили дать показания в пользу Жаклины Гёррудж, в Руане она была одной из лучших моих учениц. Она работала учительницей в Алжире и вышла замуж за учителя-мусульманина. Как и он, она была членом городских групп Армии национального освобождения; это она передала Ивтону бомбу, которую он поместил в здании ЭГА[49]. Оба они, так же как и еще один обвиняемый, Талеб, в декабре 1957 года были приговорены к смерти. Левые силы вели кампанию в их защиту, и я как могла оказывала в этом помощь. Мы добились их помилования. Но Талеб, признавшийся лишь в том, что готовил взрывчатку и полностью отрицавший свою причастность к покушению, был обезглавлен.

Бомбардировка Сакета вызвала недовольство значительной части французских правых сил: Орадуры, по признанию одного капрала, случались у нас каждый день. Но нанести удар по тунисской деревне — это была оплошность. Чтобы оправдать ее, в новостях показали кинопленку, на которой запечатлены были солдаты АНО, размещавшиеся в Тунисе: еще одна оплошность. Дисциплинированные, в форме, они представляли собой армию, а не сборище преступников.

Рассказывали, будто генерал Массю, наделенный благочестивой и совестливой душой и пожелавший на себе испробовать пытку электричеством, заявил: «Тяжело, но для мужественного человека терпимо». Появившаяся книга — «Допрос под пыткой» Анри Аллега — напомнила невыносимую правду пытки. Сартр прокомментировал ее в статье «Победа», опубликованной в «Экспресс» и запрещенной цензурой. Тем не менее десятки тысяч экземпляров книги были распроданы, ее перевели во всем мире.

Пытка стала теперь столь очевидным фактом, что даже Церковь вынуждена была высказаться относительно ее правомерности. Многие служители культа отвергали ее и на словах и на деле, но находились священники, поощрявшие к этому элитные части. А какое молчаливое пособничество мирян! Камю меня возмущал. Он уже не мог, как во время войны в Индокитае, выдвигать в качестве предлога свое нежелание играть на руку коммунистам и потому ворчал, что метрополия не понимает проблемы. А когда он приехал в Стокгольм получать Нобелевскую премию, то раскрылся еще больше. Камю расхваливал свободу французской прессы, а как раз на той неделе были конфискованы тиражи «Экспресс», «Обсерватёра» и «Франс нувель». Перед широкой публикой он заявил: «Я уважаю Правосудие, но в первую очередь буду защищать свою мать, а не Правосудие», что было равносильно согласию с позицией «черноногих». Обман заключался в том, что одновременно он делал вид, будто держится над схваткой, принимая таким образом сторону тех, кто желал примирить эту войну и ее методы с буржуазным гуманизмом. Ибо, как на полном серьезе сказал годом позже сенатор Рожье: «Наша страна… испытывает потребность украшать все свои деяния идеалом универсальности и гуманности». И в самом деле, мои соотечественники ухитрялись отстаивать этот идеал, попирая вместе с тем его ногами. Каждый вечер в театре «Монпарнас» чувствительная публика плакала над прежними бедами маленькой Анны Франк, но ничего не желала знать о тех детях, которые в эту минуту агонизировали, умирали, сходили с ума на территории, считавшейся французской. И если бы вы попытались вызвать к ним жалость, то вас обвинили бы в стремлении подорвать дух нации.

Я не выносила больше этого лицемерия, безразличия, этой страны, себя самой. Люди на улицах, пособники или одурманенные — это были палачи арабов: виновны все. И я тоже. «Я — француженка». Эти слова обжигали меня, словно признание в каком-то пороке. Для тысяч мужчин и женщин, стариков и детей я была сестрой палачей, поджигателей, мучителей, убийц, угнетателей. Мне казалось, что меня гложет одна из тех болезней, при которых самый серьезный симптом — это отсутствие боли.

Иногда во второй половине дня на паперти Сен-Жер-мен-де-Пре располагались парашютисты. Я избегала подходить к ним близко и в точности так и не знаю, что они там затевали, во всяком случае, наверняка занимались собственной рекламой. Я узнавала и тот самый комок в горле, и бессильное отвращение, и ярость: такие же чувства я испытывала, когда видела эсэсовцев. Французские мундиры вызывали у меня сегодня такую же точно дрожь, как прежде свастика. Я смотрела на этих улыбающихся молодцеватых парней в пятнистой маскировочной одежде, на их загорелые лица, их руки: эти руки… Люди, заинтересовавшись, подходили с дружелюбным любопытством. Да, я жила в оккупированном городе, и я ненавидела оккупантов с большею мукой, чем оккупантов 40-х годов, из-за тех уз, которые меня с ними связывали.

Защищаясь, Сартр яростно писал «Критику диалектического разума». Он работал не как обычно — с перерывами, правками, разрывая страницы и переписывая их заново. По многу часов подряд он строчил страницу за страницей, не перечитывая себя, словно подхваченный вихрем мыслей, за которыми его перо не поспевало даже галопом. К концу дня он доходил до изнеможения, внимание его ослабевало, двигался он неуверенно и часто путал слова. Вечера мы проводили у меня; стоило ему выпить одну порцию виски, как спиртное ударяло ему в голову. «Хватит», — говорила я, но ему этого не хватало; неохотно я протягивала ему второй стакан, а он просил еще. Два года назад ему требовалось гораздо больше, но теперь его ноги и язык быстро заплетались, и я повторяла: «Хватит». Два или три раза, не в силах удержаться, я в гневе бросала стакан, и он разбивался об пол кухни. Но ссоры с Сартром изматывали меня. А кроме того, я знала, что ему нужна разрядка, то есть возможность понемногу разрушать себя. Обычно я восставала лишь на четвертом стакане. Если, уходя от меня, он шатался, я осыпала себя упреками. Меня терзала тревога, почти такая же острая, как в июне 1954 года.

Я надеялась, что снег доставит мне немного радости. Но две недели, проведенные в Куршевеле, разочаровали меня. Вокруг была та самая буржуазия, которой я сторонилась в Париже. Супруги, которые жаловались, что в Конго нельзя больше бить негров, были бельгийцами, однако французы понимали и разделяли их печаль. Поэтому, когда в апреле я решила уехать на несколько дней с Ланзманном, мы выбрали Англию: южное побережье, Корнуолл. Из французов только молодежь вызывала у меня симпатию. Студенты левых взглядов попросили меня как-то прочитать в Сорбонне лекцию о романе, и я согласилась. Я жила так замкнуто, что, войдя в аудиторию, была удивлена оказанным мне приемом, обнаружив, что присутствующие знают меня. Их дружеское расположение согрело мне сердце: оно в этом нуждалось.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.