ГЛАВА Х

ГЛАВА Х

Начиная с мая месяца шквал слов обрушивался на Францию; к ним нельзя даже было отнести такое ясное понятие, как «ложь». Их интерпретировали специализированные команды. Выражение «мир храбрых» они переводили как «великодушное предложение», что для алжирцев означало капитуляцию.

Пресса покорно смирилась. Выборы в Алжире стали фарсом, во Франции — победа членов партии «Союз в защиту новой республики», которые вместе с обязательными мусульманскими избранниками образовали блок из двухсот шестидесяти голлистских депутатов. Коммунисты утратили свою значимость. Многие люди из тех, кто до сих пор причислял себя к левым, выбрали так называемый реализм.

Результаты референдума окончательно отторгли меня от моей страны. Покончено и с путешествиями по Франции. У меня не было желания знакомиться с еще неведомыми мне местами, такими как Таван, Сен-Савен и прочие; настоящее отравляло для меня прошлое. Отныне надменную горделивость осенних дней я встречала в унижении, сладость наступающего лета — с горечью. Еще случается, что от прелести какого-то пейзажа у меня захватывает дух, но это все равно как преданная любовь или лживая улыбка. Каждую ночь, ложась спать, я страшилась сна, его наполняли кошмары, а когда просыпалась, меня охватывал холод.

«Период битв завершился», — заявил де Голль в Туггурте. На деле никогда они не были столь серьезны. Генерал Шалль добился военных успехов, однако его психологическое наступление провалилось, он не привлек на свою сторону население. В начале весны 1959 года нам был явлен еще малоизвестный лик этой истребительной войны: лагеря. Начиная с ноября 1957 года операция по так называемой «перегруппировке» приобретала размах. Раз АНО — вопреки официальной пропаганде — чувствовала себя среди народа как рыба в воде, требовалось убрать воду: опустошить поселки и дуары, выжечь земли и поместить крестьян под контроль армии, за колючую проволоку. 12 марта 1959 года газета «Монд» намекнула вскользь на существование подобных центров. В апреле генеральный секретарь «Католической помощи» монсеньор Родэн проводил расследование, некоторые результаты которого обнародовал 11 августа в «Ла Круа»: «Я обнаружил, что речь идет о более чем миллионе человеческих существ, в основном женщин и детей… Значительная часть, в особенности среди детей, страдает от голода. Я это видел, я это подтверждаю».

От молодых солдат, от журналистов, которые видели в Тунисе алжирцев, вырвавшихся из приграничных лагерей, я узнала о других подробностях: о систематически организованном насилии — мужчин удаляли из лагеря или собирали в каком-то углу, а солдаты тем временем действовали; о собаках, ради удовольствия спускаемых на стариков; о пытках. Подобные отчеты сами по себе уже должны были бы взволновать людей. Но пресса безмолвствовала. Французский Красный Крест, который международный Красный Крест призывал заняться перегруппированными, бездействовал.

Существовали и другие лагеря — для интернирования, пересылки, распределения, где людей держали по незаконному решению полиции или армии. Их подвергали пыткам, физическим и психологическим, нередко доводили до смерти или до безумия. Абдаллах С. рассказал в «Экспресс», как с помощью ударов и пыток его заставляли отречься от ФНО и признаться в любви к Франции идущими от сердца словами. Такого рода лагеря существовали во Франции. Ларзак — так называлось плоскогорье, которое я весело пересекала в юности пешком и на велосипеде; теперь там был ад. Несмотря на принятые меры, местные люди об этом знали. Все французы знали, что на их земле созданы лагеря, похожие на сибирские, которые они громогласно изобличали, но теперь никто не кричал. Камю не выдвинул ни одного возражения, а ведь в свое время его так возмущало равнодушие французского пролетариата по отношению к русским лагерям.

Что касается пыток, то де Голль, потребовавший в марте 1958 года публично осудить их, обронил с высоты своего величия, что они связаны с «системой» и исчезнут вместе с ней. После 13 мая Мальро утверждал: «Больше не пытают». Так вот: пытка достигла даже Франции. В одном версальском комиссариате алжирец после «допроса» повесился на оконном переплете. В Алжире пытка стала признанным фактом. «Раньше, — рассказывала мне Жизель Халими, — когда в суде я заявляла: «Признания были вырваны у моего клиента пыткой», председатель стучал по столу: «Вы оскорбляете французскую армию». Теперь он ограничивается словами: «Тем не менее я считаю их достоверными»». Около тридцати молодых священников, потрясенных алжирским опытом, написали своим епископам, а один войсковой капеллан публично осудил пытку. Но судебная реформа, установившая в марте тайну следствия, облегчала возможность незаконного лишения свободы и насилия. В июне студенты, подвергшиеся пыткам в декабре, рассказали обо всем в книге «Гангрена». Они подали жалобу на Роже Вибота, возглавлявшего Управление безопасности территории, который несколько раз самолично присутствовал на таких сеансах. Книгу изъяли, и дело было замято.

В марте в Мютюалите должен был состояться митинг протеста против пыток; я как раз готовила свое выступление, когда комиссар моего квартала пришел предупредить меня, что митинг запрещен. Сказал он об этом очень вежливо, а потом, указав на траурную ленту на своем лацкане, добавил: «Я, мадам, потерял в Алжире сына». — «В наших общих интересах покончить с этой войной», — ответила я. В голосе его зазвучала угроза: «Я хочу только одного: отправиться туда и пришибить хотя бы нескольких». Не хотела бы я оказаться у него на допросе. Вечером состоялась пресс-конференция. Позже удалось организовать два или три собрания. Большое число людей пришло на кладбище Монпарнас на похороны Уледа Аудиа, убитого полицейским незадолго до процесса над алжирскими студентами, арестованными за то, что они восстановили Всеобщий союз алжирских студентов-мусульман, он должен был защищать их. В конце учебного ода была организована «двухнедельная акция за мир в Алжире». Такие манифестации были полезны, но настолько недостаточны, что все большее число молодежи и взрослых делало выбор в пользу незаконных действий.

После событий в июне 1956 года в среде молодых не осталось больше открытой коллективной оппозиции против войны. Молодежные комитеты, более или менее подпольные, еще протестовали, но только на словах. В сентябре 1958 года я получила первый размноженный на ротаторе анонимный номер издания «Правда для…», углубившегося поначалу в экономический и политический анализ, но вскоре ставшего проповедовать дезертирство и помощь ФНО. Руководил им Франсис Жансон, пытавшийся таким образом преодолеть одну трудность, а именно: «Предать огласке деятельность, которая предположительно должна была оставаться тайной». В то же время появилось движение Молодое Сопротивление.

Наше мнение, мое и моих друзей, по вопросу поддержки ФНО претерпело большие изменения. Мы снова встретились с Жансоном и нашли убедительными его доводы, которыми он политически оправдывал свои действия. Французские левые силы могли снова занять революционные позиции лишь во взаимодействии с ФНО. «Вы стреляете в спину французских солдат», — говорили ему. Этот упрек напомнил мне казуистику немцев, обвинявших партизан в том, что они мешают возвращению пленных. Нет, это профессиональные военные и правительство — вот кто, продолжая войну, убивал молодых французов. Жизнь мусульман значила для меня не меньше, чем жизнь моих соотечественников: огромная несоразмерность между французскими потерями и числом уничтоженных противников делала отвратительным шантаж французской кровью. Левые силы потерпели поражение, не сумев законным путем продолжить эффективную борьбу, и если стремиться сохранить верность антиколониальным убеждениям и отказаться от всякого соучастия в этой войне, иного выхода, кроме подпольной деятельности, не оставалось. Я восхищалась теми, кто занимался ею. Однако она требовала полнейшей вовлеченности, и было бы лукавством с моей стороны считать себя способной на это: я не человек действия; мой смысл жизни — писать; чтобы пожертвовать этим, мне понадобилось бы уверовать в свою бесспорную необходимость в иной сфере деятельности. Это был совсем не тот случай. Я довольствовалась тем, что оказывала, когда меня просили, те или иные услуги; некоторые из моих друзей делали больше.

Франция продолжала деградировать. Университет бедствовал, а правительство собиралось оказывать денежную помощь независимым учебным заведениям. Буржуазия упорствовала в своем антисоветизме. Запуская первый лунник, советские ученые заявили, что он пройдет на некотором расстоянии от Луны, а пресса давала понять, что ему попросту не удалось достичь ее. Дело Пастернака оказалось удачной находкой. Правда, Союз советских писателей проявил фанатичность и неловкость, оскорбив и исключив Пастернака, но ведь ему предоставили возможность спокойно жить на своей даче. А шведские академики повели себя как провокаторы, когда присудили премию русскому роману, который дистанцировался от коммунизма и который сами они считали контрреволюционным, тем самым они вынудили вмешаться Союз, до тех пор на все закрывавший глаза. Пастернак очень большой поэт; но мне не удалось дочитать «Доктора Живаго». Автор ничего не сказал мне о мире, по отношению к которому он, похоже, сознательно проявил слепоту и глухоту, окутав его туманом, в котором и сам растворился. Но еще больше, чем СССР, буржуазия ненавидела Китай.

Дело Кипра улажено в пользу киприотов. Но самой поразительной революционной победой была та, которой добились повстанцы Сьерра-Маэстры. Спустившись в начале зимы с гор, они двинулись на запад, Батиста бежал, брат Кастро и его войска вошли в охваченную безумным восторгом Гавану, где 9 января с триумфом встретили Фиделя Кастро. В подвалах в сельской местности обнаружили горы трупов: более двадцати тысяч человек были замучены, убиты, а деревни уничтожены бомбами с воздуха. Народ требовал отмщения; чтобы успокоить и сдержать его, Кастро устроил открытый судебный процесс, результатом которого стали около двухсот двадцати смертных приговоров. Французские газеты представили это неизбежное очищение как преступление. «Матч» опубликовал фотографии осужденных, обнимающих своих жен и детей, но не показал трупы их жертв, не назвал их числа и даже не упомянул о них. Кастро хорошо приняли в Вашингтоне; но когда он начал проводить аграрную реформу и когда в этом Робин Гуде распознали настоящего революционера, американцы, которые казнили Розенбергов, заподозренных в мирное время в шпионаже, возмутились тем, что Кастро расстрелял военных преступников. А на его стороне был весь кубинский народ.

* * *

Во время каникул я решилась продолжить свою автобиографию; это решение долго оставалось нетвердым: мне казалось слишком самонадеянным так много говорить о себе. Сартр поощрял меня. Я спрашивала у всех, с кем встречалась, согласны ли они с этим: они были согласны. Мой вопрос становился бессмысленным по мере того, как продвигалась работа. Свои воспоминания я сравнивала с воспоминаниями Сартра, Ольги, Боста; я ходила в Национальную библиотеку, чтобы поместить свою жизнь в ее историческую рамку. Читая старые газеты, я проникалась настоящим, отягощенным неясным будущим и ставшим теперь прошлым, давно уже оставшимся позади: это приводило в замешательство. Иногда я так увлекалась этим, что время смещалось. Покидая двор библиотеки, ничуть не изменившийся с той поры, когда мне было двадцать лет, я уже не знала, в каком году очутилась. Листая вечернюю газету, я ловила себя на мысли, что продолжение уже размещено на книжных полках, у меня под рукой.

Меня вдохновлял успех моих «Воспоминаний благовоспитанной девицы», которые, как только Сартр оказался вне опасности, стали мне ближе, чем любая другая книга. Когда я вставала по утрам и когда вечером возвращалась, то всегда находила у себя под дверью письма, отвлекавшие меня от моих печалей. Из прошлого возникали призраки, одни рассерженные, другие благосклонные. Товарищи, которых я представила не лучшим образом, улыбались, вспоминая промахи своей молодости; друзья, о которых я писала с симпатией, сердились. Бывшие ученики школы Дезир одобряли нарисованную мной картину нашего воспитания, а иные возмущались. Одна дама угрожала мне судебным процессом. Семейство Мабий было признательно мне за то, что я воскресила Зазу. О ее смерти мне сообщили подробности, которых я не знала, не говоря уже об отношениях ее родителей с Праделем, нерешительность которого стала мне теперь гораздо яснее. Перечитывая письма и записные книжки Зазы, я на несколько дней погрузилась в прошлое. И получилось, будто она умерла во второй раз. Никогда больше Заза не являлась мне во сне. А в общем, после того как она была напечатана и прочитана, история моего детства и моей юности полностью отошла от меня.

В октябре команда «Тан модерн» собралась на обед у «Липпа», дабы отпраздновать возвращение Пуйона, недавно занявшегося этнографией и проводившего лето возле озера Чад, у народности корбо. Нечувствительный к жаре, он страдал лишь от мух, облеплявших его с головы до ног всякий раз, как он умывался рядом с палаткой. Он с удовольствием питался лепешками из проса, которые каждое утро замешивали для него. Единственным его занятием были разговоры с туземцами через переводчика. Мне казалось, что на его месте я умерла бы от скуки. «Каждое утро я спрашивала бы себя, что мне делать до самого вечера?» — заметила я. «Так не ездите туда никогда!» — с воодушевлением ответил он. К несчастью, он собрал мало информации; жизнь корбо была на редкость примитивной. «Они потеряли лук, — объяснял нам Пуйон. — Он у них был, и они его потеряли. Это хуже, чем никогда его раньше не иметь: им никогда его уже не найти!» Соседние племена пользовались луком, а они говорили: «А зачем?» При таких условиях ни одно из современных изобретений — ни автомобили, ни самолеты — не прельщало их: а зачем? Время от времени они с помощью камня убивали нескольких птиц и съедали их. У них был скот, но кормился он на далеких пастбищах и представлял собой лишь мнимое достояние. Землю у них обрабатывали женщины, и потому все они были многоженцами, за исключением слабоумного холостяка, жившего милостыней, и одного старика, более обеспеченного, чем другие, объяснившего Пуйону: «Мне не нужно больше одной жены, я богат». Их традиции казались столь же примитивными, как их нравы; чтобы увековечить их, требовалась встреча умного старика и любознательного ребенка: такое случалось редко, и многие традиции забылись. Они жили без религии и без обрядов, ну или почти. Голос Пуйона дрожал от восторга: эти люди избежали нужды, отказавшись от всяких потребностей; в лишениях они обретали изобилие. Мы испугались, как бы он не натурализовался и не стал одним из корбо.

За пределами круга своих близких я любила беседовать с людьми лишь с глазу на глаз, что нередко позволяло обойтись без светских банальностей. Я сожалела, что мне ни разу этого не удалось во время моих редких встреч с Франсуазой Саган. Мне очень нравился ее легкий юмор, ее стремление не попадаться на удочку и не кривляться. Расставаясь с ней, я всегда говорила себе, что в следующий раз нам удастся поговорить лучше, но нет, опять не получалось, понятия не имею почему. Поскольку она находила удовольствие в опущениях, в намеках, в недомолвках и недосказывала фраз, то мне казалось нудным договаривать свои фразы, но для меня не свойственно их разбивать, и в конце концов я не находила что сказать. Она внушала мне робость, как ее внушают мне дети, некоторые подростки и люди, которые иначе, чем я, пользуются языком. Думаю, и я со своей стороны внушала ей неловкость. Как-то летним вечером мы встретились с ней в кафе на бульваре Монпарнас и обменялись несколькими словами, ее, как всегда, отличали изящество и юмор, мне так хотелось побыть с ней наедине. Но она сразу же сказала, что ее ждут в «Эпи Клубе». Там находились Жак Шазо, Паола де Сен-Жюст, Николь Берже и кое-кто еще. Саган молча пила. Шазо рассказывал разные истории о Мари-Шанталь, и я удивилась при мысли, что прежде не было для меня ничего более естественного, чем сидеть ночью в каком-нибудь заведении со стаканом виски: я чувствовала себя так не на месте! Правда, меня окружали чужие люди, которые тоже не знали, почему я оказалась в их обществе.

Я понемногу читала. «Страстная неделя» Арагона навела на меня почти такую же скуку, как «Доктор Живаго»; усвоив его целенаправленность и оценив мастерство, я не вижу причин вникать до конца в эту прилежную аллегорию. Мне больше нравился голос Арагона, прямой и без прикрас, каким его слышишь иногда в «Неоконченном романе», в «Эльзе»; он трогал меня, когда писал о своей молодости и своих иллюзиях, о своих мечтах, о тщете славы, о жизни, которая проходит и убивает вас. «Зази», завоевавшей признание широкого круга читателей, я предпочитала другие книги Кено. Зато я с радостью погружалась в жизненную содержательность «Лолиты». Набоков со смущающим юмором оспаривал ясные логические обоснования секса, эмоций, личности, столь необходимые организованному миру. Несмотря на претенциозную неуклюжесть пролога и финальный спад, история меня захватила. Ружмон, который бестолково рассуждает о Европе, но совсем неплохо о сексе, расхвалил Набокова за то, что он изобрел новый лик любви-проклятия.

Обычно я читала во второй половине дня, перед тем как начать работать. Вечером в постели мне случалось пролистать один из тех романов, что присылали издательства; как правило, минут через десять я выключала свет. Но однажды не выключила. Книга принадлежала перу неизвестного мне автора и начиналась без блеска. Благоразумная девочка встречает неуравновешенного мальчика, она спасает его от самоубийства, и они полюбили друг друга: это банально, но таковым не оказалось. Их любовь, двусмысленная, приводящая в смущение, ставила под вопрос саму любовь. Наивная девочка говорила как многоопытная женщина, причем таким тоном, таким голосом, которые, несмотря на некоторые колебания, не отпускали меня до последней страницы. Это редкое удовольствие — неожиданно быть покоренной книгой, о которой никто еще не говорил. Кристиана Рошфор: кто это? Об этом я узнала чуть позже, когда суждение читателей совпало с моим.

В Париже показали полную версию «Ивана Грозного». Первая часть была немного напыщенной; вторая, разнузданная, лирическая, эпическая, вдохновенная, превосходила, быть может, все, что я когда-либо видела на экране. В сентябре 1946 года Центральный комитет осудил фильм, Эйзенштейн написал Сталину, тот принял его и присутствовал на показе в зале Кремля. Лицо Сталина оставалось бесстрастным, рассказывал нам Эренбург, он ушел, не сказав ни слова. Эйзенштейн получил разрешение снимать третью часть, которую хотел соединить со второй, но он был уже очень болен и через два года умер.

Где-то в мае Ланзманн повел меня как-то вечером в «Олимпию» на репетицию Жозефины Бейкер. В урезанных декорациях актеры в городских костюмах соседствовали с другими, полуобнаженными, в античных одеяниях. Мне доставили удовольствие и этот беспорядок, и суета технического персонала, и недовольство руководителей, и необычные результаты, получавшиеся от соединения пышных ухищрений с плоской повседневностью. Но, вспоминая Жозефину моей юности, я повторяла стихи Арагона: «Что миновало? Жизнь…» Она держалась героически, невольно вызывая уважение, но мне тем более казалось непристойным смотреть на нее. На ее лице я видела зло, подтачивающее и мое собственное.

Незадолго до этого — ровно через десять лет после того, как врачи сказали ему: «Вам осталось жить всего десять лет», — от раздражения и сердечного приступа во время частного показа фильма «Я приду плюнуть на ваши могилы» умер Борис Виан. Придя к Сартру вскоре после полудня и раскрыв «Монд», я узнала эту новость. В последний раз я видела Виана в «Труа Боде». Мы выпили по стаканчику, он совсем не изменился со времени первого нашего разговора. Я относилась к нему с большой любовью. А между тем лишь через несколько дней, увидев в «Матче» снимок с накрытыми тканью носилками, я осознала: ведь под тканью — Виан. И поняла: раз ничто во мне не возмущалось, то это потому, что сама я уже свыклась с собственной смертью.

Мы с Сартром провели месяц в Риме. Ему стало лучше, он хорошо себя чувствовал. Первый акт пьесы «Затворники Альтоны» он переделал и написал следующие картины, которые мне очень понравились. Как-то вечером он дал мне рукопись последнего акта, который я прочитала на маленькой площади Святого Евстахия: собрался семейный совет, чтобы судить Франца; каждый объяснял свою точку зрения, мы снова возвращались к Зудерману. Когда какое-то произведение Сартра разочаровывает, сначала я пытаюсь винить себя и раздражаюсь все больше, если оно убеждает меня в моей правоте. У меня было очень скверное настроение, когда Сартр присоединился ко мне, и я сказала ему о своем разочаровании. Он не слишком расстроился. Сначала он намеревался показать встречу отца и сына наедине и сам толком не знал, почему отказался от этого. Он вернулся к первоначальному варианту, и на сей раз сцена показалась мне лучшей в пьесе, которую я ставила выше всех прежних его пьес.

Сартр, со своей стороны, резко раскритиковал первую версию моей книги; я сказала, что когда мое творчество не удовлетворяет его, он тоже не щадит меня. Все надо было начинать заново. Но в заключение он заметил, что, на его вкус, это будет интересней «Воспоминаний благовоспитанной девицы», и я работала с удовольствием.

Сартр оставил меня в Милане, через неделю у меня там была назначена встреча с Ланзманном. Я остановилась в Белладжо, несколько оробев от такого уединения, ибо уже отвыкла от этого: дни показались мне слишком короткими. Я завтракала на берегу озера, листая итальянские газеты, работала у открытого окна, любуясь спокойным пейзажем — водой и холмами. Во второй половине дня я читала «Моцарта» Массена, которого отобрала у Сартра, не успевшего его дочитать: он находил эту книгу великолепной. Она была такой насыщенной и страстной, что мне было трудно оторваться от нее, чтобы сесть за работу. После ужина я с радостью возвращалась к ней, попивая виноградную водку на террасе кафе. Затем я гуляла при луне. С Ланзманном мы провели в Ментоне десять дней. Он прочитал мою рукопись и дал хорошие советы. Наши жизненные пути разошлись, но прошлое в неприкосновенности сохранилось в дружбе. Когда я познакомилась с ним, то еще не созрела для старости: он скрыл от меня ее приближение. Теперь она уже поселилась во мне. У меня еще оставались силы, чтобы ее ненавидеть, но не было больше сил приходить из-за нее в отчаяние.

* * *

Где-то в июле Красный Крест сообщил о том, что все большее число мусульман исчезает, как «исчез» Оден. 10 августа Вержес и Завриан расположились в гостинице «Алетти», с тем чтобы принять алжирок, чьи мужья, сыновья, братья пропали, их пришло множество. Обоих адвокатов выслали, тем не менее они успели собрать сто семьдесят пять показаний, появившихся с сентября по октябрь в «Тан модерн», а также в «Экспресс». Трупов нет, а значит, нет и доказательств, отвечали люди, заинтересованные в отрицании этих убийств. Газета «Франс католик» разъяснила, ничтоже сумняшеся, что нельзя утверждать, будто Одена пытали и задушили, так как его нет, дабы засвидетельствовать это, и что пытки, которым подвергся Аллег, не причинили ему, видимо, большого вреда, если он выжил после них.

Шестнадцатого сентября де Голль выдвинул лозунг самоопределения и согласился включить в ноябре ВПАР (Временное правительство Алжирской Республики) в число «достойных партнеров» на переговорах. Количество фашистских заговоров и группировок росло, а тем временем умиротворители продолжали опустошение земель и истребление населения Алжира.

После дней баррикад де Голль потребовал чрезвычайных полномочий для правительства. С каждым днем атмосфера становилась все более тягостной. На перекрестках, перед комиссариатами стояли настороженные полицейские с автоматами в руках; стоило подойти к ним ночью, чтобы спросить дорогу, как они наводили на вас оружие; в Женвилье в канун Нового года один из них убил семнадцатилетнего парня, возвращавшегося с новогоднего ужина. Боста, на большой скорости ехавшего на машине домой, преследовал полицейский автомобиль. Ему пришлось остановиться и показать документы: профессия — журналист. «Интеллектуал!» — с ненавистью произнес полицейский. Он навел на него автомат, а остальные тем временем осматривали багажник. Нельзя было пройти и ста метров, чтобы не увидеть, как североафрикан-цев грузят в полицейские фургоны. Проходя мимо префектуры, я заметила одного из них, лежащего на носилках в крови. Однажды в воскресенье я ехала с Ланзманном в машине по улице де ла Шапелль: полицейские в пуленепробиваемых жилетах с автоматами в руках обыскивали прижатых к стене мужчин с поднятыми вверх руками — чисто выбритых и тщательно причесанных алжирцев в нарядных костюмах, ведь для них это тоже было воскресенье. Чужие руки рылись в их карманах, вытаскивая жалкие личные вещи: пачку сигарет, носовой платок. Я отказалась гулять по Парижу.

А между тем было ясно, что Алжир добьется своей независимости: вся Африка ее получила. Чтобы избежать революции в Конго и сохранить свои экономические интересы, Бельгия спешила предоставить национальную независимость этой стране. Последние английские колонии получили заверения в скором своем освобождении. Летом в Монровии молодые африканские нации выразили Алжиру свою солидарность.

Во всем мире мрак рассеивался, не то что у нас. По некоторым вопросам напряженность в отношениях между лагерями сохранялась, особенно в фанатично антикоммунистической Западной Германии, где возрождался антисемитизм; в рождественскую ночь на синагогах появилась свастика. Однако поездка Хрущева в Вашингтон и та, что собирался совершить Эйзенхауэр в Москву, были неслыханными событиями. Лунник-2 и Лунник-3 подтверждали космическое превосходство СССР, а это была гарантия мира.

* * *

Подобно тому как пассажирам потерпевшего аварию самолета советуют сразу же лететь на другом, так после провала пьесы «Некрасов» старик Миранд уговаривал Сартра: «Напиши сразу новую пьесу, а иначе все пропало, потом ты уже не решишься». Но Сартр все-таки решился, хотя с тех пор прошло несколько лет. Мне до того понравились «Затворники Альтоны», что я поддалась былым иллюзиям: удачное произведение преображает и оправдывает жизнь автора. А между тем Сартр, возможно, по причине обстоятельств, при которых он начал ее писать, никогда не питал добрых чувств к этой пьесе. Вера Корен поставила ее в театре «Ренессанс», и после возвращения в Париж я присутствовала почти на всех репетициях, испытывая то радость, то разочарование. А однажды я была просто счастлива, когда Реджиани, внося с каждой пробой тончайшие поправки, записал финальный монолог, казавшийся мне таким прекрасным; приятно было думать, что ни одна его интонация никогда уже не претерпит изменений, ибо у актеров чередовались взлеты и падения. В костюмах и декорациях не все меня удовлетворяло, и с перестановками спектакль был чересчур длинным. Я помогала Сартру делать купюры и поощряла его отказ от тех, которых требовала дирекция. Вера Корен и присоединившаяся к ней Симона Беррьо пророчили катастрофу; интриги, ссоры, потрясения были мне привычны. Но на этот раз ставка была слишком серьезна. Никогда я не видела, чтобы Сартр с таким мучительным беспокойством думал о том приеме, который его ожидает. В перерывах между работой мы шагали по бульвару под серыми небесами, и мне передавалась его тревога. «Даже если будет провал, это все равно лучшая ваша пьеса», — говорила я ему. Возможно, но какая беда для актеров, взявших обязательство на весь сезон! Ну а Сартр возненавидит театр! Кроме того, я думала о врагах, давно заявлявших, что он выдохся, они с радостью поспешат похоронить его. И так уже появились коварные слухи, после того как пришлось отложить первое представление из-за неготовности исполнителей и рабочих сцены. Но вот наконец оно состоялось. Стоя в глубине партера, я следила за зрителями; из-за плохой вентиляции в зале было душно, что затрудняло восприятие богатых оттенков текста. Я безмерно сожалела, что Реджиани не разорвал, как было указано, свой слишком красивый мундир. Другие недостатки внезапно бросились мне в глаза. Более чем когда-либо взволнованная публичным представлением до глубины души поразившего меня произведения, вся в поту, холодея от страха, я ухватилась за колонну, едва не теряя сознание. После окончания спектакля аплодировали с такой силой, что я поняла: это победа. И все-таки я беспокоилась, когда через несколько дней занавес поднялся перед хмурой публикой генеральных репетиций. Я прогуливалась с Сартром по бульвару, горело какое-то здание, и мы остановились посмотреть, как пожарные сражаются с огнем. Я входила то в одну, то в другую ложу, присутствуя на спектакле урывками, отмечая, что, как это часто случается, труппа играет хуже, чем в другие вечера. В антракте Вера Корен и ее друзья бесконечно сетовали на затянутость пьесы, что отрицательно сказывалось на настроении актеров, полумертвых от страха. После того как занавес опустился, наши друзья разбрелись по артистическим, лестницам, коридорам. Им нравилась пьеса, однако они жаловались на то, что плохо слышали текст и что было очень жарко. Нервы у меня были на пределе, когда я очутилась на втором этаже «Фальстафа», куда Сартр пригласил на ужин исполнителей и кое-кого из друзей.

Нас всех одолевала тревога. Сартр смирился с необходимостью новых сокращений, но скрепя сердце, и я чувствовала его муку. Он выпил один стакан, потом второй; прежде я и не думала считать: чем больше он пил, тем становился забавнее, но это было прежде. Сартр налил себе третий стакан, я хотела остановить его, а он только отмахнулся со смехом; и тут на меня нахлынули воспоминания минувшей зимы — возлияния, неприятности с сердцем, — и я, не без помощи виски, впала в такую панику, что расплакалась; Сартр сразу оставил свой стакан. Средь всеобщего шума инцидент прошел почти незамеченным.

Сартр убрал или сократил сцены, уменьшив представление примерно на полчаса. И, не прочитав практически ни одной рецензии, улетел в Ирландию, где его ожидал Хьюстон, чтобы внести вместе с ним поправки в сценарий о Фрейде. В четверг, едва проснувшись, я пошла купить ежедневные и еженедельные газеты и просмотрела их на террасе кафе, на солнышке: это было прекрасное октябрьское утро. Почти все критики, как и я, считали, что «Затворники» превосходили другие пьесы Сартра. Я сразу же послала ему телеграмму и статьи.

Когда через десять дней он вернулся, успех «Затворников» был обеспечен. С легким сердцем Сартр рассказал мне о своем пребывании в Ирландии. Хьюстон в красном сюртуке принял его на пороге своего дома; это было огромное, еще не законченное здание, наполненное причудливыми дорогостоящими предметами искусства и окруженное такими обширными лугами, что требовался не один час, чтобы обойти их пешком: по утрам Хьюстон гарцевал там на лошади, ему случалось и падать. Он приглашал самых разных людей и вдруг оставлял их в разгар беседы, которую Сартр безуспешно пытался продолжать; так, ему пришлось вести разговор с англиканским епископом, с магараджей, с выдающимся специалистом по охоте на лис, причем ни один из них не знал французского языка. Все его дни были заняты спорами с Рейнхартом и Хьюстоном, Ирландию он почти не видел, но почувствовал ее мрачную прелесть. Ремесло сценариста он счел неблагодарным.

Я тоже впервые приобщилась к нему. Кайят предложил мне поработать с ним над фильмом о разводе. У меня не было ни малейшего желания писать «о проблемах супружеской пары», однако я хорошо их знала, ведь я получила столько писем, выслушала столько историй; идея использовать эти знания в сценарии соблазнила меня.

В течение нескольких недель, когда я этим занималась, я не прерывала работы над своей книгой. Вдохновленная полученным одобрением, а еще более критическими замечаниями Сартра, Боста, Ланзманна, я делала сокращения, добавляла, исправляла, выбрасывала, переписывала заново, размышляла, принимала решения. Для меня это особо приятный период, когда я наконец избавляюсь от головокружения перед чистыми листами бумаги, и притом моя свобода еще не ограничена бесповоротно написанными страницами. А кроме того, я часами читала и перечитывала рукопись «Критики диалектического разума»; я на ощупь пробиралась по темному туннелю, но, выйдя из него, нередко испытывала наслаждение, от которого молодела на двадцать лет. «Затворники» и «Критика…» искупали для меня застой и страхи прошлой осени. Через Сартра и мой собственный опыт авантюра писать вновь обрела волнующий вкус.

* * *

Странное занятие: проводить часы, месяцы, годы, разговаривая с людьми, которых не знаешь. К счастью, случай делает мне время от времени маленький подарок. Летом 1955 года в Байонне я вошла в книжный магазин. «Есть одна книга, — говорила молодая женщина, — которая мне нравится, — «Мандарины». Мне доставляет радость воочию видеть читателей, которые действительно меня любят. Не без некоторого удовольствия встречаю я и тех, кто терпеть меня не может. Другим летом я обедала как-то с Ланзманном в отеле в Пиренеях; за соседним столиком сидели испанцы и одна француженка, которая была замужем за неким Карло. Она говорила о своей прислуге: «У меня есть шофер, это удобно: он прогуливает детей». Меланхоличная и самовлюбленная, она анализировала тонкости своей души: «Лично я люблю все, что не похоже на меня». Затем ее тон повысился: «Сумасшедшая, ненормальная, гнусная книга…» Речь шла о «Втором поле» и обо мне. Мы ушли первыми, и, садясь в машину, я передала ей через официанта почтовую открытку с такими словами: «Мадам Карло, которая справедливо предпочитает любить то, что на нее не похоже».

После выхода «Второго пола» я получаю много писем. Бывают праздные: охотники за автографами, снобы, болтуны, любопытствующие. Некоторые меня оскорбляют, я на них не сержусь. Брань одной «черноногой», обвинившей меня в копрологии и описывающей мои пиршества, может лишь позабавить меня. Оскорбления лейтенанта, сторонника «французского Алжира», который желает мне дюжину пуль в грудь, подтверждает мое представление о военных. Другие письма — колкие, завистливые, раздраженные — помогают понять, на какое сопротивление наталкиваются мои книги. Большинство моих корреспондентов выражают мне свою симпатию, поверяют свои трудности, требуют советов или разъяснений: они одобряют меня и порой обогащают мой опыт. Во время Алжирской войны молодые солдаты, которые чувствовали необходимость открыться кому-то, делились со мной своими переживаниями. Меня часто просят почитать рукописи. Я всегда соглашаюсь.

Среди людей, желающих со мной встретиться, много бестактных. «Я хотела бы поговорить с вами, чтобы узнать ваши мысли относительно женщины», — обращается ко мне одна девушка. «Прочтите «Второй пол»». — «У меня нет времени читать». — «А у меня нет времени на разговоры». Зато я охотно принимаю студентов, студенток. Есть такие, кто очень хорошо знает книги Сартра или мои и желает уточнений, обсуждения; для меня это возможность, оказывая им услугу, понять, что думают молодые, что они знают, чего хотят, как они живут.

Главным образом ко мне приходят молодые женщины. В тридцать лет многие чувствуют себя загнанными в угол ситуацией — муж, ребенок, работа, — создавшейся при их соучастии и вместе с тем вопреки их воле, они кое-как выпутываются с большим или меньшим успехом. Нередко пытаются писать. Обсуждают со мной свои проблемы. Некоторые делают мне довольно странные признания. Два или три раза я встречалась по поводу весьма посредственной рукописи с мадам С, тридцатилетней замужней женщиной, матерью двоих детей, которая поведала мне о своей супружеской жизни: она была фригидной, муж утешался с ее лучшей подругой Денизой, и оба принимали участие в групповых любовных актах. «Зачем? Что это тебе дает?» — спрашивала она у Денизы. «Чувство необычайного сообщничества и еще нежность», — отвечала Дениза. Мадам С. позвонила мне однажды утром: ей необходимо было срочно встретиться со мной. Она пришла ко мне после обеда и сразу стала рассказывать. Обуреваемая жаждой познать чувство сообщничества и нежность, мадам С. последовала в машине вместе с мужем и Денизой в Булонский лес, на улицу Акаций, где, как она сказала, участники групповых актов ищут подходящие машины. С. остановил свой выбор на двух маленьких автомобилях, где находились одни мужчины. «Вы не соскучитесь, мальчики», — заявил он, пригласив в квартиру двух мужчин, потом еще четверых: механиков из гаражей, обрадованных неожиданной удачей. Они много пили. Муж только наблюдал. Как только гости ушли, он приблизился к Денизе и стал шептать ласковые слова: вся нежность была для нее! Отчаяние, сцена; Дениза сбежала. «Ты все испортила!» — крикнул С. и ушел, хлопнув дверью. Жена бросилась за ним, он сел в машину, она — в свою, и они на большой скорости поехали один за другим. Посреди Центрального рынка он остановился, и она врезалась в его машину. Свои документы она забыла дома, и полицейские держали ее в участке, пока муж не привез их. Вернувшись домой, они увидели двух ночных визитеров, явившихся с угрозами: один из тех, четверых, забрал их бумажники. Обессиленная, она легла на кровать, обдумывая свои злоключения. «И вдруг, — призналась мадам С, — я почувствовала нечто такое, чего никогда не испытывала…»

Почему ей хотелось рассказать мне об этом? Во всяком случае, это дало мне возможность составить любопытное суждение о парижских нравах. Однажды вечером Ольга, Бост, Ланзманн и я отправились в автомобиле на улицу Акаций. Машины катили медленно, обгоняя и дожидаясь друг друга, пассажиры обменивались улыбками. Социальная иерархия соблюдалась. Роскошные машины следовали за роскошными машинами; маленькие автомобили группировались между собой. Мы вступили в игру, и вскоре за нами пристроились одна «403-я» и одна «аронда». Бост поспешил нажать на акселератор, и мы ускользнули от них, сознавая, что нарушили все правила хорошего тона. Что касается мадам С, то я потеряла ее из виду.

* * *

В 1958 году протест против войны в Алжире, против фашистской угрозы очень сблизил нас с коммунистами. Сартр вмешался в деятельность Движения сторонников мира, потребовав, чтобы оно боролось за независимость Алжира так же, как в свое время боролось за независимость Вьетнама. В апреле вместе с Серван-Шрайбером он встретился с коммунистами в «Отель модерн» с целью создания антифашистских комитетов. И начиная с мая мы боролись бок о бок. Через Гуттузо, с которым Сартр вновь встретился весной 1958 года, он восстановил контакт с итальянскими коммунистами. В 1959 году Арагон передал ему приглашение от Орловой, игравшей Лиззи в «Почтительной потаскушке», и ее мужа Александрова. Сартр не считал возможным принять его, но когда советское посольство пригласило нас на обед, мы пошли. Там присутствовали Моруа и Арагон, предполагавшие параллельно писать историю США и СССР, Эльза Триоле, чета Клод Галлимар, Жюллиары, Дю-тур, избавивший нас от необходимости пожать ему руку. Меня посадили слева от Виноградова, который сиял, так как в ближайшее время ожидался приезд Хрущева в Париж; другим моим соседом был Леонид Леонов; двадцать лет назад я читала его роман «Барсуки», но он не говорил по-французски. И все-таки ему удалось сказать: «С философией покончено… Уравнение Эйнштейна делает бесполезной любую философию». Эльза Триоле сидела напротив меня, между послом и Сартром; волосы ее поседели, а глаза оставались очень голубыми, у нее была красивая улыбка, которая контрастировала с горечью ее лица. Когда заговорили об открытиях, позволяющих омолаживать стариков и продлять им жизнь, Эльза Триоле порывисто воскликнула: «Ну, нет! Она и так длится слишком долго, я наконец-то приближаюсь к концу, и пусть меня не заставляют возвращаться назад». У нас есть одна общая черта, сказал мне в 1946 году Камю: страх состариться. Однажды Сартр, намекая на начало романа «Конь красный», где рассказчица настолько обезображена ядерным взрывом, что скрывает свои черты под чулком, спросил автора, как она нашла мужество вообразить себя с таким жутким лицом. «Но мне стоит лишь посмотреться в зеркало», — отвечала Эльза Триоле. В ту минуту я сказала себе: «Она заблуждается: старая женщина не значит безобразная женщина. Это просто старая женщина». В глазах других — да, но не в своих собственных; когда вы переступили определенный порог, зеркало дает вам отражение обезображенной женщины. Теперь я ее понимала. После обеда я оказалась в углу салона с Андре Моруа. Я надеялась, что он расскажет мне о Вирджинии Вулф, которую он знал, но разговор не состоялся.

В октябре Ланзманн сказал мне о книге, которую он только пролистал, но она показалась ему очень хорошей: «Последний из праведников». Я не поверила. После стольких достоверных рассказов, после «Третьего рейха и евреев» Полякова чего ожидать от фантастики? Открыв книгу вечером, я не выпускала ее из рук всю ночь. Когда впоследствии роман прославился и обсуждался, я не соглашалась со многими критическими замечаниями в его адрес. Однако, перечитав роман, я была не столь категорична, обратив внимание на погрешности письма, на религиозность, проглядывающую сквозь ловкий камуфляж. Быть может даже, подлинность произведения сочетается с немного излишней хитростью; но в конце-то концов это и есть литература. «Запечатленный крик», как говорит Кокто.

Ланзманн познакомился со Шварц-Бартом и пригласил нас однажды в воскресенье вместе. Одет был Шварц-Барт как пролетарий, но над свитером с воротником возвышалась голова интеллектуала; беспокойный взгляд, нечетко очерченный рот; говорил он не останавливаясь, едва различимым шепотом. Совершенно равнодушный к светским ценностям, к деньгам, отличиям, привилегиям, славе, он между тем не выказывал раздражения в связи с возросшим интересом к себе: «Сейчас я не работаю, поэтому интервью и все прочее не мешает мне: это часть ремесла». Четыре года он старательно писал свою книгу, и ему казалось логичным делать все необходимое, чтобы ее читали. И все-таки он твердо противостоял нескромности некоторых журналистов: он не был похож на ягненка. И если он исповедовал непротивление, то потому, думается, что в этот момент оно казалось ему наиболее уместным и подходящим оружием, что не мешало ему, однако, искренне стоять на своем. Он верил в человеческую природу, в то, что она хорошая, и хотел, чтобы общество довольствовалось тем, что он именовал «человеческим минимумом», а не спешило к прогрессу; словом, он скорее был склонен к идеалу святого, нежели революционера. По этим вопросам мы с Ланзманном не соглашались с ним, но он не слишком охотно шел на споры. Непосредственный, душевный, он поначалу создавал ощущение непринужденности и беспечности; а потом становилось ясно, что, в точности сообразуя свои мысли и чувства, он создал для себя почти неодолимую систему защиты, он ни на йоту не изменил бы своих позиций, если только полностью не пересмотрел бы собственного отношения к миру. Позже мы заметили, что он не сказал нам ничего такого, чего впоследствии не сообщил прессе и телевидению; это было естественно, хотя и опровергало видимость душевного доверия, которую он создавал своей непринужденностью. Даже сведенный к немного официальной версии, рассказ о его первых шагах был захватывающим; он обладал живым умом, обаянием, слагавшимся из мягкости и гордости, резкости и терпения, искренности и уклончивости. Вместо предусмотренных мною двух часов я задержалась на все шесть. Снова я увидела Шварц-Барта, и на этот раз опять вместе с Ланзманном, в «Куполь». Успех его книги, которую оспаривали друг у друга жюри премий «Фемина» и Гонкуровской, вызвал раздражение у малоизвестных иудейских писателей; они подтолкнули Парино, зарившегося на Гонкуровскую премию для одного близкого ему по духу писателя, опубликовать статью, которая, благодаря комментарию Бернара Франка в «Обсерватёр», позабавила весь Париж. Шварц-Барта обвиняли в незначительных ошибках и, что было важнее, в плагиате. Действительно, в первой части его романа строк десять довольно близко воспроизводили пассаж старой хроники. Все это выеденного яйца не стоило. Начало было стилизацией, а чтобы скопировать тексты, надо проникнуться ими: некоторые фразы до такой степени врезаются в память, что в конечном счете принимаешь их за свои; я прошла через это, когда писала «Все люди смертны». Но, как я и предполагала, если Шварц-Барт так тщательно остерегался, то потому, что был уязвим; эти происки потрясли его. Он сел напротив меня, до дрожи стараясь сохранять спокойствие. «Конец, — сказал он, — меня это больше не беспокоит. Ночью я все трезво обдумал. Премия мне безразлична, я и так уже заработал достаточно много денег. Самое ужасное — это потерять честь, но я ее себе верну. Я исчезну на четыре года и вернусь с новой книгой, вот тогда и увидят, что я настоящий писатель». Мы заверили его, что Гонкуры не попадут в ловушку и никто из его читателей не сомневается в том, что именно он автор своей книги. Он едва слушал. «Я предпочитаю ожидать худшего, это мой метод. Я ожидаю его со всей определенностью, примиряюсь с ним и тогда ничего уже не боюсь».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.