СЛАВГОРОДСКИЕ СПАСАТЕЛИ: Яков Бараненко
СЛАВГОРОДСКИЕ СПАСАТЕЛИ: Яков Бараненко
Присутствовал при наших разговорах с мамой, Зинаидой Сергеевной, Евгением Вернигорой также и Сидоренко Николай Николаевич. На правах одного из главных героев познакомился с рукописью этой книги, кое-что изменил в ней, кое-что прибавил. Именно тогда и рассказал о доносе своего соседа — деда Митьки, Бема — на его мать, о чем просил меня непременно дописать. Все равно эти люди всю жизнь прожили рядом, по соседству, и глаза друг другу не выцарапали, но пусть другие знают, кто чего стоит, — сказал он.
— Мама, ты рассказывала, что твои родители дружили с тем Бемом, который тетку Анну чуть за просо не посадил, — сказала я, обращаясь к маме, которая искренне угощала гостей пирогами и яблоками. — Как же он дедушку Яшу не выдал за пшеницу в скирдах, ведь, наверное, догадывался об этом, тринадцатая его душа?
— Эх-хе-хе… — вздохнула мама и как-то строго, со значением взглянула на присутствующих. — Нехорошо, конечно, получилось. Но все так сложно переплетено, что и не распутаешь с кондачка. Дед Дмитрий с Анной Александровной, теткой Нюрой, как ее называют, тоже дружил. Думаю, что со страху он тогда донес на нее, — последние слова она адресовала Николаю Николаевичу.
— И что его напугало? — с недоверием спросил тот.
— Может, то, что стал свидетелем кражи. Ведь за сокрытие преступления тогда тоже закрывали за решеткой. А ему и кроме этого хватало причин для страха. Он был политизированным человеком, иногда распускал язык, критиковал Сталина, противопоставляя ему других вождей. Ведь мог же он при этом допустить, что тетку Анну подговорили устроить ему провокацию, проверить его на лояльность?
— Как это? — вскинулся Николай Николаевич.
— Ну допустим, он подумал, что тот же участковый милиционер Люблинский или местный представитель НКВД попросил ее специально показаться на глаза языкатому соседу с якобы украденным просом. А потом наблюдали, что он сделает.
— Да нет! — воскликнул Николай Николаевич. — Мать по-настоящему украла просо. Вот интересно, — засмеялся он, — что бы они сделали, если бы она успела его сварить и мы бы его съели?
Присутствующие тоже засмеялись, но как-то сдержанно — тень того строгого времени, о котором говорилось, словно нависла над нами, и мы ощущали ее холодное и опасное дыхание.
— Решили бы, что ваш дед Митька брехун, — сказал Женя. — Вот за это он точно получил бы! Я, например, знаю, что очернителей и разных врагов советского человека тоже не жаловали. Не зря же и Ежова и Ягоду к стенке поставили.
— Но это ты знал, что она по-настоящему украла, — сказала мама, не воспринимая веселости в этом вопросе, — она знала, что украла. А Бем не знал. Он о своем думал — о том, что болтает много и когда-нибудь получит за это срок.
— Ну, не посадили же Топоркову! — не соглашался с мамиными предположениями Николай Николаевич. — Она тоже политизированной была.
— Топоркова имела ум в голове, была лояльна к власти, никому не вредила, никого не разоблачала, а работала на совесть. Таких здесь не трогали. А после войны ее спасла эвакуация. А этот, — мама показала рукой в сторону, где до сих пор стоит разваленная хата Бема, — мало что язык распускал, так еще и на оккупированной территории находился. И вдруг, на тебе, — покрывает воровку. Чем не повод для ареста?
— Это после войны он такой боязливый стал, когда под немцами побывал. А до войны? — не сдавался Николай Николаевич. — Он всегда был ненадежным…
— До войны его чуть не хапнули за длинный язык, — тут уже и мама засмеялась. — Тогда вмешался мой отец. Нескромно так говорить, но это правда. Яков Алексеевич членом партии не был, но знал влиятельных людей, которым сады разбивал. Те уважали его за знание своей профессии, за трудолюбие, вот он перед ними и поручился за дядю Митьку, спас дурака. Поэтому отец его и не боялся, — повернувшись ко мне, ответила мама на мой вопрос. — Он был уверен, что Бем его не выдаст.
— Жаль, что Яков Алексеевич так мало прожил, — сказал Николай Николаевич и посмотрел на маму, словно в чем-то был виноват: — Он был для меня, как родной. Сколько он успел добра сделать! Приучил меня к пчеловодству, выстроил дом, который позже нам продал. Возвел еще один дом, где теперь тетка Варька живет, выкопал колхозный ставок и зарыбил его, сады кругом посадил. Ветряную мельницу, я сам это помню, за селом поставил. А главное — людей от голода спасал.
— Ваш отец был здесь первым колхозным агрономом? — спросил Женя у Прасковьи Яковлевны.
— Да, ему исполнился тридцать один год, когда в 1928 году здесь основали СОЗ, общество по совместной обработке земли, — разъяснила мама. — В нем объединились двадцать восемь семей со своим тяглом и инвентарем. И отца пригласили туда заниматься агрономией, ведь его хорошо знали как опытного специалиста и талантливого организатора. Сначала он членом общества не был, оставался единоличником, но работу, возложенную на него, выполнял, добросовестно работал у них по найму. Помню, что с ним расплачивались натурой: привозили нам зерно, семечки подсолнечника, кукурузу, свеклу.
— А чем вы жили в течение года?
— Держали хозяйство. Были у нас свои кони, скот, свиньи, птица разная. Землю возделывали на огородах, пасеку имели. Отец очень пчел любил.
— Говорю же вам, это у меня от него! — заметил Николай Николаевич, показывая на вазу меда, что стояла на столе. — Я же у его учился пчеловодческой премудрости.
— Через год это общество превратилось в артель, а в 1930-м году стало колхозом, — продолжала мама рассказывать о Якове Алексеевиче. — Это уже было начало коллективизации. Тогда и мои родители со слезами подали заявление, отвели туда лошадей, скот… Не хотели, но под принуждением пришлось. А что им оставалось делать? В противном случае отец рисковал остаться не только без работы, но и без средств к существованию. Экономика страны менялась коренным образом и надолго, это было очевидно.
— И что, так молча взял и отдал свое? — удивился Евгений Вернигора.
— О! — снова вмешался в разговор Николай Николаевич. — Я знаю, что бабушка Евлампия крутого нрава была, не могла она легко сдаться. Не верю!
— Не легко, конечно. Никто так не говорит.
И мама рассказала, как было на самом деле.
А было так. Первыми в колхоз записались члены комитета бедноты. По дошедшим до нас свидетельствам, это были, в основном, неимущие люди, нищие, лентяи, бездельники, низкий элемент. Именно они грабили брошенные господские дворы, дома и имущество тех, кого вывозили в Сибирь на поселение. А также действовали как наводчики — указывали на крепких хозяев, с которыми надо покончить. Плохую память они оставили по себе у людей. Не всему я хотела бы верить, но таковы живые подтверждения.
Одна из таких комбедовцев — Соломия Стрельник — откуда-то приперла домой огромное зеркало и временно оставила в сарае, где стояла коза. На рассвете слышит, что та блеет, чуть не разрывается. Прибежала в сарай и видит — вся коза окровавлена, мечется по углам, натыкаясь на предметы. Оказывается, животное, испугавшись своего отражения в зеркале, оторвалось с привязи и принялось бодать зеркало рогами. Стекло разбилось, и осколками повредило козе глаза, бедное животное ослепло. Пришлось дорезать. Соломия чуть умом не тронулась.
Вместе с голытьбой колхозниками стали безлошадные. Это те, у кого не было тягловой силы — коней и волов. Дальше начали загонять в артель и середняков, зажиточных крестьян.
Дошла очередь и до Бараненко Якова Алексеевича. Его вызвали в сельсовет и предложили сдать тягло, а также написать заявление о вступлении в колхоз. Все равно, дескать, он работает там по договору, вот теперь и будет полноправным членом коллектива. Так как он был человеком мягким, сговорчивым, то может, и согласился бы, но его жена Евлампия Пантелеевна воспротивилась, настроилась категорически против перемен. А она не только имела крутой характер, но и влияние на мужа. Видя это, он, конечно, отказался. Тогда несговорчивого человека закрыли в местной кутузке и пообещали, что не выпустят, пока он не оставит свои заблуждения и не согласится с поступившим предложением.
— Ты что, сам себе враг? — говорили ему. — Ты еще нас поблагодаришь, что мы спасли тебя от неприятностей. Знаешь, что ждет богачей?
Яков Алексеевич колебался. Единоличнику, выросшему в обеспеченной среде, ему претило объединение с бедняками. Не устраивала сама перспектива — брать на свои плечи их судьбу! Это же значило — разделять ее? Но ведь это очень страшно, человеку не свойственно стремиться к худшему!
Как и все люди его положения, он в бедах голодных винил самих голодных, не учитывая того, как легко впасть в нищету и как потом невозможно из нее выбраться.
Слушая свидетелей тех событий, порой кажется, что, описывая в негативном свете бедняков, ставших первыми колхозниками, эти свидетели на самом деле не к беднякам имели претензии, а панически боялись попасть в их положение. И все их показания, их мнение надо относить не к беднякам, а к ситуациям, в которых те находились. Это было как заклинание — заклеймить осуждением того, кто попал в беду, означало самому откреститься от беды.
Не очень разбирающийся в политике, а тем более в психологии, но сметливый, Яков Алексеевич интуитивно понимал это, осознавал, что улучшить свое положение люди могут только сообща, коллективно. Ведь не зря в народе говорят, что гуртом и батьку легче бить! Понимал, что в стране бедняков больше чем богатых, и что государство делает ставку на это большинство, на удовлетворение его нужд. И этому надо способствовать.
Да, потом будет всем лучше. Но ведь это потом, а решать и совершать поступок надо сейчас! И как сейчас тяжело отказываться от того, что нажито с надрывом живота — в лишениях, в экономии на куске хлеба, на паре сапог, на лишнем платье для жены!
Евлампия Пантелеевна долго стояла на своем, подбадривала мужа, наставляла, чтобы он не сдавался и не падал духом, носила еду. Яков Алексеевич держался сколько мог, но скоро увидел, что такое противостояние может продолжаться как угодно долго: к нему перестали допускать жену, а также запретили носить передачи. Отныне он давал знать о себе стуком в стену.
Упершегося на своем, его удерживали без еды, били, издевались, продолжая уговаривать повернуться лицом к переменам в стране… Измученный голодом и холодом, изможденный, напуганный непониманием происходящего, он потерял надежду выйти на волю живым и перестал подавать знаки о себе. И жена его поняла, что теряет мужа. Некоторое время она еще продолжала сопротивление — проклинала колхозы и колхозников, а потом сдалась.
Когда Яков Алексеевич вернулся домой, двор уже был пустой. В отместку за нерешительность у него забрали не только коней и корову, но свиней и ульи. Даже гусей, кур — и тех переловили. Тогда впервые в жизни он заплакал.
* * *
Колхозное стадо выпасали около Кирпичного ставка. Там была влажная и довольно просторная низина с ключами, а чуть выше вдоль речки Осокоровки тянулись роскошные луга, полные целинных трав. Дней через десять, чуть отойдя от потери всего нажитого, Евлампия Пантелеевна затужила по своей Зирочке, любимой коровке, домашней кормилице.
— Не вздумай, Лампия, выкинуть фокус, — просил Яков Алексеевич жену, видя ее настроения. — Ты еще не знаешь, на что они способны. Радуйся, что мы сами живы-здоровы, а Зирочка пусть им остается.
Более упрямой женщины, чем жена агронома, в Славгороде не было. Тоскливо ей, значит она не отказывает себе в слезах, хочется чего-то — делает.
— Пошли, дочка, до ставка. Хоть посмотрим на нее. Как она там? — сказала она моей будущей маме.
Прасковья Яковлевна была уже подростком, хорошей работницей, помощницей в хозяйстве.
— Пошли, — поддержала свою маму.
Дело было под вечер. По небу плыли неторопливые одинокие тучи, подсвеченные садящимся розовым солнцем. Разморенные жарой коровы ради порядка пощипывали траву, тяжело колыхая полным выменем. Зирочку увидели сразу. Она паслась в стороне — тосковала, бедная, к новому стаду еще не привыкла.
— Зира, Зира, — тихо позвала Прасковья из-за шиповникового куста, что рос на холме.
Корова подняла голову, на миг замерла, а потом быстро побежала туда, где ниже по склону холма, почти у самой речки, стояла ее хозяйка. Остановилась, ткнулась носом в плечо.
— Тише, тише, — прошептала Евлампия Пантелеевна. — Пошла, — и тронула свою любимцу искусно украшенным кнутом, какие любил изготавливать на досуге Яков Алексеевич.
Вдвоем с дочкой они выгнали корову на дорогую и повели домой. Добираться им было на противоположный конец села, где-то километра полтора. Незаметно не пройдешь, да еще в пору, когда люди идут с работы. Но один увидит и промолчит, а другой…
Короче, мир не без добрых людей… ну и наоборот. Увидел их Алексей Михайлович Иванов, местный комсомолец, известный в селе приверженец новой власти и новых перемен.
— Назад! — закричал он, подбежал и чуть не вскочил верхом на корову, стараясь ухватить ее за рога, чтобы вернуть в колхозное стадо.
Евлампия Пантелеевна размахнулась и полоснула активиста кнутом. Потом еще раз, еще раз.
— Отойди, паскуда, забью до смерти, мне все равно! — кричала она, стараясь отогнать комсомольца от себя.
— Кулаки грабят! Держи их! — вопил тот, хватаясь то за кнут, то за руки Евлампии Пантелеевны, но никто к нему на помощь не пришел.
— Гони, Паша, сама, — решительно сказала дочке Евлампия Пантелеевна, высвобождаясь из захватов Алексея Иванова, продолжающего попытки заломить ей руки и отобрать кнут, — а я проучу этого паразита.
Она вошла в раж и хлестала напавшего на нее мужика без сожаления, не сдерживая руки, пока тот не упал. Убедившись, что наглец живой, только притворился и замер, чтобы его не били, она еще отвесила ему с десяток ударов, а потом плюнула сверху и пошла вслед за дочкой.
Евлампия Пантелеевна Бараненко, моя бабушка
Пригнали Зирочку домой без дальнейших приключений. Евлампия Пантелеевна вымыла ей вымя, вынесла низенький табурет, чистое ведро и села доить. Сюда-туда дергает за дойки, а молока нет. Да что такое? Она помяла их, помассировала. Нет, не помогает. Испугалась Зирка того приверженца колхозного строя, который хотел оседлать ее, и от стресса у нее пропало желание отдавать молоко.
— Беги быстро за огород и насобирай мяты, — попросила младшего сына Петруся. — А ты, дочка, ставь воду на огонь, запарим зелье для Зирки.
Напоили корову теплым отваром из мяты, успокоили и спустя два часа сдоили. Роскошествовала в последний раз Зирка дома несколько дней, но все равно пришлось отвести ее назад — Якова Алексеевича о том вежливо попросили, мягко намекая на недавно обжитую им местную холодную и на Сибирь.
После того как забрали у людей живность, распоясавшиеся бедняки взялись за продуктовые припасы — выгребали зерно и семена подсолнечника, а кто успел их переработать, то — муку и отруби, масло и жмых. У Якова Алексеевича перекопали усадьбу, нашли в палисаднике макитры с медом и тоже забрали.
— Сведут нас в могилу красные поганцы, — бухтела Ефросинья Алексеевна, теща Якова Алексеевича, проживающая в семье дочери.
— Молчите, мама, не дай Бог, кто-то услышит! — осаживал ее зять. — Посадят, угробят!
— А хоть бы их черт на кол посадила, сукиных детей! — тише продолжала она ругаться.
Взялась за дело сама, чтобы никто не знал. И если бы не ее решительность, то, может, вымерла бы семья Якова Алексеевича.
Мамина бабушка Ефросинья Алексеевна с маминым братом Алексеем
Лето 1932 года было солнечное, теплое, с дождями и грозами, очень погожее. Колхозники работали от зари до зари, надеясь на обильный урожай. Главный агроном просил их, чтобы приводили на поля и на ток старого и малого (тогда колхозники работали не по обязанности, а по желанию). Не миновал и своей жены. Евлампия Пантелеевна очень мучилась грыжей, выматывающей ее болями, но должна была, дабы не упрекали мужа, что она дома отсиживается, туже увязываться и идти работать наравне со всеми. Работала в самом аду — на токе. В три смены и без исходных. Все, что уродило и было собранно, переходило на веялку через ее руки. И за тот каторжный труд женщинам-колхозницам за один день работы писали 0,50–0,75 трудодня, а на один трудодень в конце 1933 года выдали по 50 грамм зерна. Можно посчитать, как это мало.
Но я забежала наперед.
Так вот, 1932-й год был благоприятный и ничто не указывало на то, что до следующего урожая доживут не все — умрут от страшного голода. Но бабушка Ефросинья, наученная продразверстками и продналогами, не доверяла новой власти и втайне готовила запасы. Она часто оставалась дома одна, чтобы никто не мог видеть, что делает.
У них за огородом лежало колхозное поле, засеянное могаром, кормовой культурой, очень похожей на просо, только с более крупным зерном. Бабушка каждый день — в самую жарищу, когда все кругом замирало, прячась в тень, — выходила на это поле и незаметно нарезала охапку метелок. Потом сушила, вылущивала и прятала зерно. Когда могар собрали, она перешла на поле с льном. Через это поле ребятишки протоптали дорожку к колхозному ставку. Вот бабушка и выходила на прогулки, шла до воды посмотреть, чем внуки занимаются, и дорогой собирала семени льна.
Закон «Об охране социалистической собственности», который с осени 32-го года по лето 33-го запрещал людям вырвать в поле хоть стебель, приняли только 7 августа 1932 года. До той поры бабушка Ефросинья успела сделать заготовки на черный день. Лучшего она ничего не придумала и просто спрятала их на чердаке, куда редко наведывались.
С осени, как только закончился период сбора урожая и вышел упомянутый закон, в стране развернулись повальные обыски в частных дворах с изыманием съестных припасов. Людям не оставляли ничего. Обыски повторялись несколько раз, и всегда проводились неожиданно, так что избежать их никто не мог.
Для обысков приезжало очень много бойцов НКВД, они брали село в кольцо и продвигались от окраин к центру. В каждый двор заходила группа из пяти-семи человек, среди которых были представители местной власти и влиятельные активисты. Кричать и плакать не разрешалось, ослушивающихся усмиряли прикладами. Кто знает, может, это было и полезное для страны мероприятие, но не дай Бог из хама пана… — исполнители допускали перехлесты на всю катушку. Известно ведь: чем строже закон, тем больше злоупотреблений со стороны его блюстителей.
О том, что к ним приближаются уполномоченные с обыском, в семье главного агронома узнали, когда напасть была уже в соседнем дворе. Почему-то больше всего разволновалась бабушка Ефросинья, забегала по хате, заохала. А едва клацнула щеколда на воротах, ей вдруг стало нехорошо с сердцем. Со стоном и со звуками удушья она громко выскочила на свежий воздух, зашлась долгим кашлем, а потом осела на землю посреди двора, протягивая руки к вошедшим людям, словно прося у них помощи.
Следом за бабушкой метнулись остальные, не обращая внимания на группу тех, кто появился в их дворе.
— Вынеси уксус! — крикнула Евлампия Пантелеевна дочке и кинулась растирать больной виски.
— Ее надо перенести на кушетку, земля уже холодная, — забеспокоился Яков Алексеевич.
— Что случилось? — спросил энкэвэдист, наклоняясь над больной.
— Вот, — показала на мать хозяйка, выпрямляясь перед ним. — Сердце прихватило. Возраст, ей нельзя волноваться.
В это время малая Прасковья прибежала с уксусом и сунула его бабушке под нос, чтобы та понюхала. Больная разлепила глаза, увидела людей в военной форме.
— Умираю… — простонала тихо и снова потеряла сознание.
— Ой, мамочка моя, не умирай! — заголосила Евлампия Пантелеевна, падая на мать: — На кого же ты меня оставляешь…
К старшему уполномоченному наклонился представитель местной власти, шепнул о том, что это колхозный агроном, которому досталось батогов при организации колхозов столько, что он и куста боится. А больная старушка является местной дипломированной повитухой, тоже почти государственный человек. Слушающий хмыкнул, криво улыбнулся и махнул рукой сопровождающим, дескать, нам здесь делать ничего. И ищейки пошли дальше.
Бабушка Ефросинья постепенно пришла в себя, в самом деле, таки чуть не умерла.
— Не за себя переживала, — говорила гораздо позже, рассказывая внукам о том случае, — за вашего отца. Посадили бы, сучьи дети, если бы могар и лен нашли, а там, гляди, еще и расстреляли.
Из могара зимой варили кашу, и того пропитания им хватило на всю зиму. Весной делали лепешки из семян льна. Их растирали в муку, разводили водой и запекали на разогретой кирпичине.
— Лепешки распространяли резкий неприятный запах, — припоминала мама, — были жирными и невкусными, от них тошнило и болел живот.
Интересно, что недавно я встретила оригинальный рецепт: булочки с льняной мукой — где предлагалось брать льняной муки наполовину меньше пшеничной. Комментарий гласил: «Страшные снаружи, полезные внутри». Полезность их заключается в эффекте очищения желудка. И это при наличии пшеничной муки, да еще в два раза больших объемах! Представляю, как чувствовали себя люди, евшие льняные лепешки, какие пришлось есть моей маме в голодный год… Но видимо голод они все-же утоляли.
* * *
Бараненко Яков Алексеевич был чрезвычайно скромным и, возможно, недоверчивым, излишне осмотрительным человеком, если здесь вообще уместно говорить о мере и чрезмерности. Подтверждением этому служит то, что дети не знали даты его рождения, никогда не видели и не держали в руках его документы.
Пришлось долго искать эту дату, опрашивать тех, кто когда-то дружил с ним или просто знал его.
Один из разговоров состоялась с Григорием Назаровичем Колодным. Он долго вспоминал как горько ему жилось с мачехой Татьяной Федоровной Рожко, рассказывал о своей родной матери Анне Ивановне Рябикиной, о ее гибели.
Анна Ивановна работала в колхозе и была в дружеских отношениях с Яковом Алексеевичем. Как-то в пору пахоты она попросилась работать в ночную смену, так как днем собиралась побелить внутренние стены хаты. Эту работу хозяйки всегда делали осенью, чтобы зимой в доме было опрятно и уютно. Яков Алексеевич разрешил. И вот, натрудившись за целый день и устав, женщина пришла на работу в ночь. Естественно, заснула на плуге, свалилась под лемехи и погибла.
— Мамы не стало в 1933 году, обидно погибнуть после такого голода, мы ведь пережили его, и все уцелели… Назар Григорьевич, мой отец, был на тридцать лет старше мамы, очень любил ее, до конца жизни берег память о ней и все до мелочей рассказал мне — единственному, кто разделял с ним горечь утраты. Так он утолял тоску по маме.
Вспоминая отца, Григорий Назарович говорил о его молодости, об учебе на ветеринарном отделении Киевских высших Земельных курсов в 1885–89 годах. Назар Григорьевич дружил с Яковом Алексеевичем, тоже там учившемся в неспокойное время 1913–17 годов, когда надвигались революционные события. Только мой дедушка учился на отделении земледелия (агрономии). Разница в возрасте не мешала им и в дальнейшей жизни часто навещать друг друга и вспоминать замечательную пору киевской юности.
Четырнадцатилетний подросток Григорий (Григорий Назарович почему-то запомнил, что тогда ему было именно 14 лет) отирался возле них, слушал интересные беседы. Вот из тех бесед и запомнил, что день рождения Якова Алексеевича приходился на 18 февраля. Естественно, по старому стилю, ибо до реформы календаря он не дожил. А по новому стилю это будет плавающая дата: 1 марта в високосные годы и 2 марта в обычные. Но так как дедушка родился в високосный 1896 год, то, скорее всего, датой его рождения было бы названо именно 1 марта.
Второй раз я услыхала о дне рождения дедушки Яши в разговоре, возникшем по печальному поводу.
На время написания этой книги еще была жива Вера Петровна Шерстюк, женщина, которая в качестве младшего медицинского работника присутствовала при моем рождении. Кроме того, она была подругой юности моей бабушки по отцу — Александры Сергеевны Феленко (по первому мужу Бар-Деляковой, по второму Николенко). Все это в сумме давало ей повод считать себя нашей родственницей.
Яков Алексеевич Бараненко
И вот до нас с мамой дошли слухи, что она обиделась за то, что мы не сообщили ей о смерти моего отца. А то она, дескать, могла бы прийти на похороны. Какое там «прийти» в ее возрасте?! Просто она хотела с нами увидеться.
Еще не истекло сорок дней как не стало папы, и мы пошли к ней с пирожками, конфетками, сладкими напитками, чтобы помянуть его. В хату она нас не пригласила, подозреваю, что там было не убрано и грязно, как бывает у одиноких стариков, чего она стеснялась, а вот во дворе мы постояли почти с часик. В основном говорила она — соскучилась по звучанию собственного голоса. Говорила с такой поспешностью, будто боялась не успеть все рассказать, или боялась, что мы уйдем и всего не дослушаем. Вспоминать начала издалека: как еще девочкой бегала на вечерницы с моей будущей бабушкой, как они влюблялись в парней, выходили замуж.
— А твой дедушка Яков был моей первой любовью, — вздохнула она, — виновато взглянув на меня.
— Неужели? — я искренне поразилась.
— Да это было чисто по-детски! Не думай чего плохого.
— Я и не думаю, — успокоила я ее. — Мне просто интересно все знать о дедушке.
— Он был на пять лет моложе меня, — начала она рассказ. — Как сейчас вижу — веселый, красивый, с румяными щеками, каштановая шевелюра вьется, глаза горят. Как-то гуляли мы зимой в Дроновой балке — уже почти взрослые были, а глупые, — комментировала она. — Теперь в таком возрасте дети другим занимаются, а мы на санках катались. Вот он мне и говорит, что сегодня ему исполнилось четырнадцать лет. «Ой, поздравляю тебя, Якотка!» — я заплескала в ладони и приблизилась к нему, чтобы поцеловать в щечку. Но он обвил рукой мою шею и поцеловал меня первым, в губы. Потом покраснел и сказал, что в такой день я не должна обижаться на его смелость. Это было, как сейчас помню, восемнадцатого февраля. А почему я запомнила?
— Почему?
— Это был день рождения моей сестры, умершей в младенчестве. У моей мамы только один ребенок умер, именно эта девочка, — сказала она. — И в нашей семье всегда ее помнили.
— Понятно. Вот за этот рассказ спасибо, — растрогалась я.
— Только ведь по старому стилю, — предупредила она, увидев, что я схватилась записывать эту искомую мной дату и неожиданно найденную здесь.
— А вы не ошибаетесь? Может, он пошутил? Мальчишки, они такие…
— Ты что? Я его потом в продолжение долгих лет в этот день поздравляла, а он поздравлял меня в мой день рождения. Такая у нас тайная любовь вышла.
— И больше ничего?
— Ого! «Больше ничего», — перекопировала она меня. — А чего ты еще хотела? Мы тогда добродетельными были.
Вдруг Вера Петровна сказала такое, от чего я онемела.
— Хорошо, что я не вышла замуж за Якотку.
— Почему Якотка?
— Так его называли родители. Ну и мы тоже — как в семье, так и мы. Он в детстве говорил не «ягодка», а «якотка». Так вот я скажу тебе, что ему суждено было умереть страшной смертью за то, что взял на себя Богово ремесло — спасать людей. Ты же ничего не знаешь! А если бы не он, то вот это кладбище, — она скрюченным пальцем повела за угол дома, где виднелись кресты, — было бы намного большим. Или там… — она снова показала на этот раз на стадион, построенный на месте давних захоронений. — Там в рвы бросали умерших от голода, без гробов, без крестов. И среди них могли бы лежать те, кто ныне живет и не знает, кому тем обязан.
— Говорят, что дедушка Вернигора многих спасал от голода, — сказала я, чтобы показать знание вопроса.
Вера Петровка остро посмотрела на меня, замолчала.
— Я что-то не то сказала?
— Да то ты сказала, — успокоила меня Вера Петровна. — И Вернигора спасал… Только почему? Потому что и Вернигору спасали. Ведь до революции он служил у пана Миргородского ключником, был его правой рукой. Жил очень и очень не бедно. Так что бы с ним стало, если бы новая власть ему это припомнила? Вернигора должен был людей благодарить за молчание. Понятно?
— Не совсем, — призналась я. — Ведь вопросы раскулачивания или высылки люди не решали.
— Еще как решали! Ты что думаешь? Кто-то по суду это решал?
— Я ничего не думаю, я просто не знаю этого вопроса.
— Списки на раскулачивание и высылку составляли в районе, и то — по поданным с мест предложениям. А решение принимали тут — на собрании жителей села. Все законно было: протокол, голосование, подписи. Так что все мы сами и решали. Зря теперь на Сталина это валят. И списки мы подавали и голосовали тоже мы. Так что Вернигора знал, что отрабатывал. Теперь-то поняла?
— Поняла, — сказала я, и посмотрела на маму, продолжавшую молчать.
— Только где бы он брал зерно без Яши, не скажешь? Да и придумал бы сам такое, сам решился бы на такое?
— Как знать…
— Вот так и знай, дочка, что в этом деле все было продуманно. Яков Алексеевич умел тихо и незаметно ворочать хорошими делами, и людей на них организовывать. Наученный тому был, конечно, но и богом не обделенный на смекалку. Например, по его почину на вашем краю, напротив Рожновского хутора, разрыли русло Осокоревки, расчистили котловину между высокими холмами, построили плотину и образовали пруд. Три года долбились, землю где лопатами копали, где распахивали плугами, потом грузили на телеги и вывозили наверх волами, лошадьми. Каждый день в свободное время, как мурашки, рылись и сделали-таки. С того времени детям было где купаться. А потом достал где-то мальков и запустил в ставок.
— Да, вот моя мама рассказывала об этом в фильме, который здесь снимали телевизионщики.
— Ну, Прасковья Яковлевна того, о чем я сейчас скажу, не знает, так как ее тогда еще на свете не было. Я уверена, что именно этот ставок и натолкнул Яшу на мысль в голодные годы спасать людей. Почему спросишь? А вот почему.
Сначала оно было вроде забавы, молодечества. Тогда молодые мужики не занимались глупостями, а делали полезные дела. Яков Алексеевич увлекающийся был человек, горячий. Сначала все больше сады садил. Себе посадил, братьям родным, двоюродным, другим родственникам саженцы возил, учил ухаживать за деревьями. У нас здесь искони никто не знал таких ягод, как малина, смородина. Вот знали шелковицу и крыжовник, и все. А он начал садить ягодники, людей к этому склонять. А какая радость от этого была детям, божье милостивый! Они днями сидели в тех кустарниках, клевали как воробьи.
Увлечение садами у него продолжалось несколько лет. Но деревья и кусты — не картошка, их каждый год садить не будешь. Кончило тем, что он завез фуру саженцев, собрал вокруг себя садовников и они сообща посадили тот сад, что рос за нашими огородами, пролегая от Бигмивского холма до станционного бугра. Но это уже было перед самой войной. А за два десятилетия до этого он загорелся ставком.
— Я помню этот сад! — изумленно перебила я рассказчицу. — Мы с девчатами ходили туда собирать клей с абрикос, поесть ранних черешен и вишен. Иногда «белым наливом» лакомились, сливами. Его охранял заикающийся дядька по имени Николай Матвеев, а по-уличному — Душкин, а еще его Пепиком называли. Ох, и боялись же мы его! Но он никого не трогал. Почему о нем такая слава была, будто он страшный и злющий?
— Это он тебя не гонял, а другим доставалось от него на орехи. Ага, так вот о ставке, — продолжала Вера Петровна, чтобы не потерять нить рассказа. — После садов взялся Яков Алексеевич за ставок. А здесь, сама понимаешь, одному не управиться. Вот он и собрал вокруг себя мужиков, способных к хозяйственным делам. Ой, умора! — весело рассмеялась рассказчица. — Они так копировали его! Отпускали усы и ходили с кнутами в руках, как он. Но Яков Алексеевич ездил на бедке, ему кнут для управления нужен был, кроме того, кнуты он сам изготавливал в виде рукоделия, любил это дело. А те — и себе. Чисто: куда конь копытом — туда и жаба клешней. Короче, заводилой он здесь был. За непосильные дела не брался. Но если к чему-то прикасался, то доводил до конца.
Ставочек люди считали его собственностью и называли Баранивским. Яков Алексеевич зарыбил его, и дело пошло — ребятишки купаются, рыбу ловят, раков дерут, забавляются, плавать учатся. Все хорошо! А здесь двадцатые годы начались гражданской войной, разрухой, засухой… Впереди замаячил голод. Сохрани меня матерь Божья, спаси и помилуй. Что делать? Яши двадцать пять лет было, молодой, полон сил. Недавно женился, дочка у них с Евлампией родилась, мама твоя. Надо было как-то выживать. Опять собрал он своих проверенных товарищей, посоветовался и решили они рыбу не ловить, а перекрыть ставок сетками, чтобы она в Днепр не ушла, и накапливать запасы на зиму. А с поздней осени та рыба спасала людей без счета. Выловили даже мальков, подчистую всю поели. Отваривали вместе с чешуей, перетирали на кашу, заправляли мукой, если находилась, или маслом, подсаливали и ели по ложечке. Отвар пили. Ссор или недоразумений не было, дружно жили, честно.
Думаю, тот ставочек и та рыба надоумили Яшу в 33-м году серьезно взяться за спасение колхозников, тем более что он, как руководящий человек, отвечал за них перед Богом. И опыт двадцатых годов оказался кстати. Конечно, теперь ему было труднее, ведь утаивать часть урожая — это далеко не то же самое, что ловить рыбу и делить в коллективе. Хотя теперь и пруд считался колхозным и нельзя ему было распоряжаться им по-своему усмотрению. Ну, да надежные товарищи возле него всегда находились.
— Все-таки надо отдать должное и этим людям, — сказала я.
— Если говорить по правде, то Илью славгородцы не обошли вниманием: благодарили, уважали. А вот Якова Алексеевича забыли. Хуже того, не помогли его дочери в 47-м году, когда она тебя носила, — бросили на произвол судьбы. Тот же Илья не помог! Какой позор! Она пухлой была, муж ее уже не вставал, старшая дочь без сознания лежала. Если бы не ее брат Алексей, то не было бы их всех сейчас на свете, как и тебя. Вот так с Яшей поступили. Неправильно и неправедно! И это при том, что он всего четыре года назад принял лютую смерть от немцев. Он свободой, даже жизнью своей рисковал, помогая славгородцам выживать в страшные времена. Один 33-й год чего стоит!
— Парадокс, — сказала я. — Это давно замечено: люди всегда ожесточаются против своих настоящих благодетелей. И очень часто почитают не самых главных героев.
Вера Петровна покачала головой, затихла. Ее глаза уже плохо видели, тяжелые очки с массивными линзами то и дело сползали на острый нос. Для долгого разговора ей не хватало воздуха в груди. А мысли не давали покоя. Не часто ей выпадала удача встретиться с внимательным слушателем, а еще реже — с заинтересованным. А я жалела, что не взяла с собой диктофон. Если бы знать!
— И самого Яшу не спасли! — вдруг неожиданно воскликнула Вера Петровна, будто проснувшись после минутной спячки. Она подняла сухой кулачок и пригрозила безадресно: — Люди не стоят жертв и подвигов! Иисуса предали… — так же внезапно ее воодушевление исчезло, и она ударилась в итоги: — А высший судья, Он есть. И вот что ни говори, а Яша пошел против Него. Бог по заслугам наказывал грешников, а Яша спасал их. Крамола! С одной стороны — Бог, а с другой — грешная тля безымянная. А Яша — между ними. За кого грудь подставлял, скажи? — она наклонилась ко мне, подслеповато вглядываясь здесь ли я еще.
— Жалко дедушки…
— Наказал его Бог. И людей наказал, отняв у них такого человека.
* * *
Итак, Бараненко Яков Алексеевич родился 18 февраля 1896 года в поселке Славгород на улице, соседней со Степной. Улица Степная всегда так называлась, а вот соседняя — часто меняла названия, поэтому я не знаю, как она называется теперь. Вдоль дедушкиной родительской усадьбы, поныне называемой Мусселевским двором, проходит переулок, так что она была угловой. На моей памяти через переулок напротив их дома жила семья Павла Доли с тремя дочерями — Валентиной, Зинаидой и Аллой. Напротив через улицу жила Настя Петровна Громич с двумя мальчишками — Володей и Евгением. Я ее знала уже вдовой. А по диагонали через перекресток стоит дом Анатолия Тищенко. Родительский дом дедушки Якова не сохранился, но еще недавно показывал спину переулку, а торцом смотрел на улицу.
Как уже известно, Яков Алексеевич имел образование, приравниваемое к высшему. В селе он стал первым и единственным от революции и до самой войны агрономом колхоза. Дело свое знал хорошо, за что был уважаемым и ценимым человеком как простыми колхозниками, так и начальством.
Его род — выходцы с Полтавщины. Дед Якова Алексеевича с двумя братьями приехал в Славгород в 1859 году и осел здесь навсегда. История с этими братьями — чудная: их всех звали Федорами. Тогда имена детям давал батюшка согласно святцам, поэтому так и вышло.
Славгородцы, чтобы не морочиться, оставили за старшим братом имя Федор, за средним — Федя, а за младшим — Федун. Подобные метаморфозы произошли также и с фамилиями братьев. Их родовая фамилия — Броневские — видимо, ради удобства произношения, трансформировалось в Бараневские, а после 1861 года, когда массово восстанавливались документы граждан, эту фамилию записали на манер запорожских казаков — Бараненко. Хотя последнее так и не прижилось в употреблении. Сегодня редко услышишь, например, Павел Бараненко, а чаще — Павел Бараневский. Так называют почти всех потомков трех Федоров. Ради исторической истины надо сказать, что фамилия, которая так неудачно изменялась со временем, была не для всех братьев родной — они были сводными братьями.
Отец Федора, старшего из них, был из рода известных на Полтавщине землевладельцев Миргородских. Его родительская семья земли не имела, а жила за счет небольшой гончарни, что обеспечивала средний достаток. Но родословную семья имела хорошую, говорят, что шедшую еще со времен Петра І, когда их предки впервые занялись керамическим ремесленничеством. Отец Федора — Алексей Юрьевич Миргородский — умер рано от неизвестной болезни, а мать Елена (Линн) Евгеньевна Миргородская — урожденная Муссель — вышла замуж вторым браком за главного инженера фабрики Броневского Якова Михайловича. В надежде, что этот брак будет долгим и крепким, она переписала себя и сына Федора на его фамилию.
В новом браке Линн родила еще двух мальчиков, но последние роды были тяжелыми и окончились ее смертью. Так Федор остался круглым сиротой, а его братья — Федя и Федун — без родной матери. Яков Михайлович тяжело пережил смерть жены, которой гордился и от которой в значительной мере зависел материально. Он ушел в запои и вскоре умер.
Детей разобрали родственники. Федора воспитывали в семье, Григория (Грема) Евгеньевича Муссель, дяди по матери, откуда пошла еще одна фамилия дедушки Якова — Муссель. Семья опекуна оказывала содействие образованию Федора. Он окончил Нежинскую гимназию. После этого дядя оставил племянника в своих мастерских по изготовлению ковров. Младшие братья воспитывались у Михаила Михайловича Броневского, дяди по отцу, простого служащего. Получив от отца дурную наследственность, имели пороки развития, достигли не очень больших успехов: Федя знал грамоту, умел изготавливать деревянные изделия, присматривать за лошадьми; Федун осилить грамоту не смог, и вдобавок был глуховат.
Со временем Григорий Евгеньевич Муссель отдал племянникам остатки родительского наследства и благословил на самостоятельную жизнь. Узнав от дальней родни, владевшей в Славгороде своими землями и кирпичным заводом, что здесь проводятся большие рекрутинговые ярмарки, Федор забрал младших братьев и приехал сюда с намерением начать собственное дело. Родственники Миргородские помогли ему выстроить жилище на уже упомянутой Мусселевской усадьбе. Известно, что скоро по прибытию в Славгород Федор взялся за швейное ремесло.
Вскоре он женился, взяв за Екатериной Нестеровной Ясеневой — дальней родственницей со стороны отца — небольшое приданое и открыл швейную мастерскую. Дело процветало, заказов было много, в скором времени он основал такую же мастерскую на разбросанных хуторах, теперь вошедших в город Запорожье, а при ней открыл портняжную школу, что-то наподобие нынешних портняжных курсов.
В 1867 году у Федора родился сын Алексей, которому Федор передал собственность в Славгороде. Алексей Федорович в 1896 году дал жизнь Якову Бараненко, в тяжелые времена ставшему славгородским спасателем. Мама Якова Алексеевича Арина (Ирма) Семеновна была из известного рода Хассен, владельцев славгородской хлебопекарни.
Начиная с первых лет ХХ столетия ярмарка, кормившая почти всех славгородцев, начала приходить в упадок, а с нею приходили в упадок и все обслуживающие ремесла. Алексей Федорович не растерялся, взялся сам за портняжничество и тем жил, а Арина Семеновна на дому пекла мучные изделия под заказ или сдавала продукцию торговцам. Поэтому Алексей Федорович решил своим детям дать уже не ремесла, а профессии, причем современные. Старшего сына Якова послал в Киев изучать земледелие.
Из этой ветви рода Бараненко (а на самом деле — Муссель) ныне продолжает эстафету Олег Алексеевич Бараненко, который передал ее сыну Алексею Олеговичу Бараненко. Живут они в Петропавловске-Камчатском (Россия), род занятий — компьютерные технологии.
Какое-то время Федя и Федун жили возле Федора, а потом Федя завел свою семью. Он так и продолжал заниматься лошадьми, только теперь открыл конюшню для приезжих, держал при ней ветеринара, заготовителя фуража, конюхов. Со временем пытался наладить изготовление карет. Он оказался пылким приверженцем хмельного питья, как и его отец. Скоро это закончилась трагически. После себя Федя оставил шестеро дочерей, двое из которых умерли в юности. Мальчиков у него не было.
Федя и Федун, к сожалению, стали родоначальниками ветвей Бараненко с осложненной наследственностью: глухотой, склонностью к помешательству, умственной ограниченностью и другими тяжелыми недугами.
* * *
— Интересно, сколько тогда в нашем поселке было людей с высшим образованием? — спросил Женя Вернигора.
— О, может, и нисколько! — откликнулась я. — Допускаю, что после ликвидации НЭПа они убежали отсюда.
— Были люди с образованием, но почти все приезжие, чужие, — поправила меня мама. — Да, большинство из них, как рассказывал отец, после революции уехали. С высшим образованием оставался колхозный ветеринар Колодный Назар Григорьевич. О нем я знаю, так как он учился на тех же Высших земельных курсах, что и отец, только немного раньше.
— А врачи, учителя?
— Нет. Врачей вообще не было, людей лечили фельдшера, и то — к ним надо было ехать в район. Женщин обслуживали повитухи, имевшие начальную медицинскую подготовку и разрешение на деятельность. Одной из них была моя бабушка Фрося, мамина мать. А учителя никакого образования не имели, кроме среднего. Это уже среди людей моего поколения был кое-кто с образованием, и то мало.
— Интересно, Яков Алексеевич не жалел, что не уехал отсюда вслед за другими? — спросил Николай Николаевич.
— Не знаю, никогда об этом не говорил, — сказала мама. — Уезжали-то производственники, в том числе и производители услуг. Например, нотариусы, их тут было много. А куда земледельцу ехать от земли? Мой отец вообще не вспоминал о своем дореволюционном образовании. Даже иногда казалось, что он боялся его. Мало кто знал, что он учился в Киеве. Считали, что свои знания он получил из практики. А у нас своей земли никогда не было!
— Можно сказать, что вы не из крестьян?
— После окончания учебы отец работал по найму, вел земельные хозяйства, присматривал поля. А его отец, дедушка Алексей, земли совсем не знал. Он держал мастерскую по изготовлению верхней одежды, шил на заказ. Помню, какое было приятное событие, когда дедушка Алексей пошил отцу новую чумарку[4]. В ней отец и смерть принял.
— И за него на расстреле никто не поручился, никто не спас! — сказала я с укором.
— Судьба такая.
Имена Якова Алексеевича Бараненко, как и его отца Алексея Федоровича Бараненко, увековечены на доске памяти жертв славгородского расстрела, случившегося 8 марта 1943 года. Есть там и имя Евлампии Пантелеевны Бараненко (Сотник), моей бабушки, единственной погибшей в тот день женщины, которую немцы расстреляли в собственном дворе. Она подставила висок под немецкие пули, но двух своих сынов спасла. Пока шла ее стычка с карателями, мальчики успели убежать.
* * *
Я часто думаю о Славгородских спасателях Бараненко Якове Алексеевиче и Вернигоре Илье Григорьевиче и удивляюсь, где они брали силу на то, чтобы сознательно, на протяжении многих лет, в постоянном страхе, побеждая инстинкт самосохранения, терпеливо спасать людей. И знать, что им за это ничем не воздастся, не будет легенд и мифов, памятников и мемориальных досок.
Что ими руководило? Ведь любое самопожертвование рассчитывает на что-то: самопожертвование любви стремится увековечиться в своих наследниках, самопожертвование творчества — в произведениях искусства. А самопожертвование добра, бескорыстия, преданного служения народу? Это — высшее самопожертвование, ибо сверхъестественное, сверхчеловеческое, божеское.
Итак, помним их! Назовем еще раз поименно:
Бараненко Яков Алексеевич Вернигора Илья Григорьевич
Пусть проснется в нас великая благодарность им за нашу состоявшуюся жизнь. Да воздастся им за это в иных мирах, где они теперь пребывают!