Елка

Елка

«31 декабря 1943 г. — 4 полета — 4.45 часа. Бомбили скопление войск противника в Булганаке. Сброшено 600 кг бомб. Потушен прожектор...»

Затяжные дожди и мокрый снег превратили дороги и аэродром во вселенскую хлябь: натужно надрывались моторы машин, измучились, издергались люди.

Сегодня с утра густой туман затянул поселок, и едва виднеются сквозь мутную сквознину домишки и обнаженные огороды. Резкий ветер раскачивает калитку. Улица пуста — ни живой души. Все живущее прячется кто куда может, лишь бы укрыться от холода и ненастья. Несколько тощих кур приютились на жердочках под навесом, завернув головы под крылышки. Воробей забился в мягкое гнездо. Даже неугомонные шавки комком свернулись под крылечками. Каждая нашла приют...

В нашем домике третьей эскадрильи жарко натоплено. Все в сборе. Дождь стучит в стекла окон, ветер свищет во дворе, и время от времени летчицы, отрываясь от писем и книг, прислушиваются к дребезжащему, протяжному вою. Нет, не будем мы летать в такую погоду. А значит, по-человечески встретим Новый год.

В сенях что-то загремело, кто-то споткнулся, чертыхнулся. С силою рванув дверь, в комнату вваливается Ася Шарова, адъютант эскадрильи.

— Боевая готовность номер два, — объявила она. — Прогноз дают благоприятный. К вечеру выедем на аэродром. Так что фрицев с Новым годом поздравите бомбами.

— Хороший хозяин собаку... — начала было Данилова, но Ася перебила ее:

— Верно. В мирное время. А сейчас война...

Спорить не хотелось. Все углубились опять в свои дела.

После обеда туман приподнялся над землей и в густой молочной пелене стало угадываться солнце. Женю Жигуленко послали в штаб дивизии за заданием. Однако нам не верилось, что придется лететь в такое ненастье.

— Да бросьте гадать! Пошли концерт готовить, — позвала Нина Данилова «артистов».

Вскоре из соседней комнаты послышалась песня, затем дробь чечетки.

Девчата тем временем наглаживались, драили пуговицы, начищались, даже кудри на бумажки накрутили. Шутка ли, пехота обещала приехать, движок привезти, электричеством нас побаловать.

Над крышей проревел мотор. Мы выскочили на улицу — и обомлели. Жигуленко такие виражи над нами крутила, что комэск Смирнова позеленела от возмущения.

Мы знали, что даром Жене это не пройдет. Командир была строга. Лихачества не терпела и не прощала никогда. Мы и сами недоумевали, что заставило Женю выделывать такие фортели. Но тут увидели привязанную к плоскости самолета елку.

— Елка!.. Елка!.. Ур-р-р-а-а-а! — Все побежали на аэродром.

Женя зарулила машину на стоянку, выключила мотор и, подтянувшись на руках, резко выпрыгнула из кабины на плоскость.

Девчата отвязывали елку, с наслаждением вдыхая ее смолистый запах, гладили иголки и даже брали их в рот, ощущая вязкий и горький вкус. Это можно было понять. На Тамани, где мы стояли, не только елок — маленьких кустиков не было.

— Кто елку прислал, Жек? — спросила я. — Командир дивизии?

— Ха! — искоса взглянув на меня, отозвалась Женя. — Командир прислал не елку, а боевую задачу.

— Ну да!..

— Правда. Идя навстречу пожеланиям трудящихся...

— Всю ночь?

— Не знаю. Пакет закрыт.

— Где елку достала?

— Секрет фирмы.

Пока все суетились вокруг елки, Женя возилась во второй кабине, что-то отвязывала там. Наконец вытянула огромный бидон и подала в протянутые руки.

— Осторожно, не пролейте!

— Самогон?! — насторожился пожилой солдат из батальона аэродромного обслуживания.

— Мо-ло-ко! — по слогам торжественно протянула Женя, и все расхохотались.

Мы забыли даже запах и вкус молока. Мы только мечтали о нем, белом, как утренний снег, молоке, — теплом, пенистом, парном. И вот оно!

Женя — удивительный человек, выдумщица отчаянная. Помню, как незадолго до Нового года мы возвращались с ней утром с последнего вылета. Мы шли над самой землей, едва не касаясь ее колесами. Такой полет называется бреющим, наверное, потому, что прикрепи большое лезвие к колесам, и мы, вероятно, начисто срезали бы по пути все: и мелкий кустарник, и остаток прошлогодней травы, и верхний тонкий слой снежного покрова...

Жигуленко любила такой полет. В нем особенно полно ощущается скорость и власть над машиной. Перед глазами у меня все мелькало. Нигде скорость полета не ощущается так, как на бреющем. Это от того, что человек субъективно судит о скорости своего движения не столько по линейному, сколько по угловому перемещению окружающих предметов. Даже при весьма скромной скорости По-2 набегающая под самолет земля сливается в сплошную пелену. Управлять машиной при этом надо точно: случайное снижение, хотя бы на несколько метров, грозит катастрофой. На бреющем воочию убеждаешься, какая неровная поверхность нашей планеты. Лес сменяется озером, озеро — болотом, болото — снова лесом. То возникает пригорок, то овраг, то отдельно растущее дерево. Самолет летит по сложной волнистой траектории, педантично повторяющей капризы рельефа местности. Запросто можно ткнуться в какое-нибудь наземное препятствие. Мы избирали такую, почти нулевую, высоту полета по утрам, когда существовала опасность встречи с фашистским истребителем.

От непрерывного мелькания предметов, сливающихся в единый пестрый покров, от монотонного гудения мотора меня клонило в сон. Но с Женей не уснешь.

— Эй-ей! — лихо покрикивала она, как ямщик, погоняя лошадей. — Родимая-я-я!..

Шутит летчица, и усталости будто уже нет, и сон улетучивается.

Мы летим навстречу солнцу, а над нами скользят легкими парусами перистые облака.

Земля пятнистая. Снега совсем мало. И я сказала Жене, как прекрасна зима в Сибири и как волшебна новогодняя ночь в лесу. Новый сорок первый я встречала как раз в лесу. На лыжах мы пришли в лесную сторожку и в полночь резвились вокруг огромной ели.

— А тут, — вздохнула я, — даже завалящей сосеночки не увидишь.

Женя помолчала, а потом весело сказала:

— Елка? А что — это здорово! Привезу.

Я не поверила: где ее взять на Тамани? И вот пожалуйста, Женя не забыла своего обещания. Отвязав елку, мы прислонили ее к плоскости, взялись за руки и дружно пропели: «В лесу родилась елочка, в лесу она росла...»

— Словно дети, — смеялась Шарова. Она до войны учительницей была и часто разговаривала с нами, как с учениками: — А ну, не шумите.

— Налетай! — крикнула Жигуленко, и мы, перестав петь, бросились к бидону, поставленному на крыло самолета. Женя наклоняла его, а мы по очереди подходили и, закрыв глаза от удовольствия, отхлебывали из него молоко небольшими глотками.

Елку в дом тащили торжественно, с песней. Но установить ее не успели: вызвали на получение задачи. С севера надвигалась низкая облачность. Дул холодный ветер. Видимость была плохая. «Ну и ночка, — подумалось мне, — не вылетать бы совсем в такой вечер! Ладно, черт с ней, с погодой, взлетим. Все-таки ты чувствуешь ее, землю родимую, не уйдет она из-под тебя неожиданно. А вот садиться... садиться сложнее. При плохой видимости на посадке надо ловить сантиметры, но попробуй поймай их с завязанными, считай, глазами».

По фронтовым условиям этот полет, может, и не очень сложный, но ночь-то... ночь ведь новогодняя... Единственный праздник в году, который по давнему, не нами заведенному обычаю все стараются встретить дома. И пусть наши дома далеко, а родные и близкие многих из нас затерялись неизвестно где, все же у нас есть свой дом — наша третья эскадрилья. Как просили комэска передать в штаб, чтоб дали передышку, да разве она скажет? Кремень. И сама первая полетит. Послать бы в эту ночь мужиков, тех, кто в штабе. Пусть повертелись бы...

— Сигнал «Я — свой» — белая ракета, — неторопливо взвешивая каждое слово, говорила командир эскадрильи. — Бомбить скопление войск и техники противника на северо-западной окраине Булганака. Количество вылетов... — Смирнова сделала паузу.

— Максимум, — шепнула я, но командир громко сказала:

— По четыре.

Это было непривычно. Мы привыкли к слову «максимум». Это означало, что летать всю ночь, от заката до рассвета. Очевидно, ради Нового года начальство сделало исключение. Хотя четыре вылета — это тоже немало, если учесть зенитки противника и скверную погоду.

Штурман эскадрильи Пасько сообщила прогноз погоды, силу и направление ветра по высотам, проверила прокладку и расчет маршрута, знание района полетов, района цели, по которой надо нанести удар, запасные цели и аэродромы. И опять напомнила, что штурманское дело — это прежде всего точность, четкость и ясность.

— Не забывайте, — говорила Пасько, — предварительные расчеты на бомбометание надо уточнять, исходя из обстоятельств. Следите за изменением ветра...

После постановки очередной задачи обычно происходил разбор боевых полетов предыдущей ночи. Было принято сварливо, придирчиво и к самому себе и к товарищу рассуждать о минувших полетах, где кто как допустил недосмотр, промашку, чтобы не повторить подобного в следующем задании.

Инструктаж окончился, и мы направились к полуторке. Приехав на аэродром, пешком пошлепали по грязному сырому снегу к своим машинам. Небо из бледно-голубого уже становилось темно-лиловым, седым. Я люблю январские васильковые сумерки. Но сейчас ни в вышине, ни у самого горизонта, над деревней, — нигде не было этого мирного синего цвета. Один мрак.

Экипажи ждали сигнала на вылет. Нина Данилова что-то по-хозяйски укладывала в своей кабине.

— Чего ты там возишься? — спросила Женя Жигуленко.

— Харч укладываю.

— Че-е-во?

— Та-во-о, — передразнила Нина. — Харч, говорю. Пирог, два куска жареной рыбы. Думаю, хватит...

— Постой, постой... Ха-ха-ха, ой, штурман! Ха-ха-ха, — хохотала Женя. — Ты что, не веришь мне? Да вернусь я к встрече Нового года, прилечу!

Она схватила Нину за ногу и, стащив с плоскости, затрясла ее, закружила:

— Прилечу, прилечу...

— Отпусти Данилову, — заступилась Худякова. — Я тоже харч прихватила. А то застрянешь где-нибудь, а потом весь год постным будет. Погода-то дрянь. Лучше запас сделать. На всякий случай...

— Эй, штурман! — позвала Худякова меня. — Уложи-ка этот сверток в своей кабине.

Посмеиваясь, я укладываю бутылку молока и кусок пирога с рыбой.

— За-жи-вем. Если что, в полете подкрепимся...

— Или мышей угостите, — в тон мне говорит механик Маменко.

— Бр-р... — фырчу я. — Не накаркай.

Мышей я боюсь. Поселок, где мы живем, наводнен мышами. Они повсюду. Бегают по полу, попадают в одежду, в сапоги, унты, копошатся под нарами, на которых мы спим. И даже в наши спальные мешки попадают. Они проникают даже в самолеты, доставляя механикам немало хлопот: перегрызают то одно, то другое... Мыши летают на боевые задания, и механики ничего не могут поделать, чтобы выгнать их из самолетов. В полете мне иной раз мерещатся мыши, как будто они за приборной доской сидят. И тогда я поеживаюсь от брезгливости. И теперь, после слов Веры Маменко, меня передернуло. Я представила, что эти противные зверьки шастают по моему самолету, подбираясь к пирогам. Тьфу! Взвилась зеленая ракета: на вылет! Загудели моторы. Худякова порулила на взлет.

Мы летим бомбить передний край противника. Это задание считается несложным, хотя придется очень низко ходить вдоль траншей, обстреливая их из пулемета. Мы приближаемся к Керченскому проливу. В Крыму что-то горит: там колыхается, переливается желтовато-бурое варево, оно мечется в сравнительно узкой черте, но отблески, дымные клубы расходятся от этого места далеко во все стороны и издали кажутся громадными, устрашающими.

При подходе к линии фронта определяю, что дымы нам не помешают бомбить. Ветер отгоняет их к югу. Я уже собралась дать летчице боевой курс, как вдруг почувствовала, что между комбинезоном и унтом что-то медленно ползет вверх по ноге. Я обмерла: мышь!

— Давай боевой! — говорит летчица.

— Бы... бо... ба. — Я лишилась дара речи. Перед носом вспыхнули разрывы снарядов, проносятся лохматые брызги «эрликонов», но мне не до них: под комбинезоном ползет мышь! Вот она миновала колено, продвинулась... Ой, даже спина взмокла противным, липким потом. Осторожно прижимаю ладонь к месту, где копошится эта противная тварь.

— Бомби!

Я молчу. Ноги и руки ватные. Я в полуобмороке. А под рукой трепыхается мышь.

— Бомби!

Я дотягиваюсь одной рукой до сбрасывателей. С трудом дергаю шарики. Но другая рука занята: я прижимаю мышь. И вдруг острые зубы впиваются в мою ногу...

— О-ой! — ору я и извиваюсь на сиденье. Не от боли, а от поднявшейся тошноты, от омерзения.

— Ранена?

— Ой-ей!.. — испускаю я дух.

— Бомби, черт возьми. Что там с тобой?

— М-мышь!

— Обалдела?! Бомби!

Я поворачиваюсь и, не отпуская ладонь, сбрасываю бомбу левой рукой. Летчица разворачивает машину и берет курс домой. Я медленно расстегиваю комбинезон, осторожно извлекаю мышь и швыряю ее за борт.

— Что ты возишься? Мешаешь управлению.

— Да мышь же! — жалобно, чуть не плача говорю я. — Мы-ышь... Кусается...

— А я-то думала... Я-то думала, что тебя трясет от вида немецких танков! Ха-ха... О-хо-хо... А ты!.. Ха-ха-ха!

Нина от души хохочет, а я насупленно молчу. Расскажет, месяц потешаться все будут. А сами-то визжат при виде мышки. Сами-то...

Два других полета показались мне простыми, легкими, ни один осколок не поцарапал нашу фанерку, хотя немцы и постреливали.

И вот нам подвешивают бомбы на последний в сорок третьем году вылет.

Техник Зина Радина шутит, требуя от Жигуленко не загубить баянистку-штурмана. Вовремя ее доставить к встрече Нового года.

— Да что толку-то, — смеется Женя, — все равно сразу заснет. Так что ищите себе другого музыканта.

Женя не шутит: бывает такое состояние, когда голова наполняется страшной тяжестью и глаза сами закрываются. Заставить себя разлепить сомкнутые сном глаза — невероятно трудно. Засыпал в полете почти каждый, но сон этот длится не более доли минуты. Всю волю призывали на борьбу со сном, с холодом, от которого спать хотелось еще больше. Руки и ноги коченели, немели. Хорошо бы подвигать ими, разогреться движением. Но в кабине так тесно, что об этом и мечтать не приходилось.

— Не засну, — доносится из кабины добродушный голос Нины. — Песни буду петь.

— Ну, ни пуха... — сказала Зина, проворачивая винт. — Скорее возвращайся.

Вылетаем и мы. Чуть-чуть грустно. Вспоминается встреча сорок первого и танцы вокруг елки в лесу. Наши мальчишки, наши добрые рыцари... Их остается все меньше, моих сверстников. Я пытаюсь сосредоточиться только на полете, но не могу отделаться от воспоминаний довоенных встреч Нового года. Многих родных и друзей уже нет в живых. А может, пришел и мой черед?

И этот вылет — последний? Мне тревожно. Я понимаю, что мрачное настроение из-за того, что очень хочется поспеть к Новому году. И я боюсь этого желания, потому что оно настолько сильное, что голова кружится. Я даже говорить не могу.

Ох, мотор чихнул! Нет-нет, показалось. Машина идет ровно.

Раньше я не думала о потерях. Ведь у живых другие заботы. А сейчас передо мной мелькают лица погибших...

— Сколько до цели?

— Три минуты. Если хочешь больше — 180 секунд.

— Хочу больше.

— Могла бы и не лететь.

— Ой ли? Как бы это было можно?

Этим разговором мы заполняем пустоту ожидания. Самое страшное — это ожидание неизвестности. Когда враг ощетинится зенитками, когда на первый взгляд даже не будет выхода из замкнутого круга огня, все же легче: ты будешь драться. А от пассивного ожидания до ощущения неминуемой гибели — всего один шаг! Даже в пылающем самолете летчик не испытывает этого чувства — в нем еще не сломлена воля к победе, он еще борется. Тут важен даже пустяковый разговор. Одно-единственное слово в такое мгновение, оброненное подругой, не допустит расслабления. Пусть не сказано ничего значительного или очень важного, но, услышав живой голос, знаешь — рядом друг.

Впереди, подняв огромный столб пламени, взорвались бомбы, сброшенные, наверно, с самолета Жигуленко. Тут же за него зацепился один луч прожектора, потом присоединился второй, лихорадочно ощупывал небо третий.

— Вот тебе и новогодняя иллюминация, — зло говорит Худякова.

Мы идем на выручку. Все ближе наплывают прожекторные лучи. Нина вводит самолет в пологий вираж и включает в кабине полный свет, чтобы как-то нейтрализовать слепящий свет прожекторов, который режет глаза, давит, слепит. И кажется, от него не уйти, не укрыться. Худякова пилотирует только по приборам. Я навожу ее на самый яркий прожектор. Кругом свет, вой и свист. Дымные шары разрывов тяжелых снарядов болтают самолет, прицелиться трудно. Все-таки Худяковой удается удержать машину в самый ответственный момент.

— Вот вам, гады! — кричу я, сбрасывая бомбы.

Прожекторы гаснут, и вновь непроглядная тьма. Война — дело ужасное. Можно приучить себя притворяться, что страха не испытываешь. Можно, дрожа, делать вид, что ты сильно зябнешь и только от этого тебе не по себе. Каждый вырабатывал свои уловки, что в конечном итоге сходило за правду и выглядело как мужественное поведение. Но все эти уловки забывались, когда дело касалось жизни твоих товарищей, и здесь уже выступала самоотверженность. Это прекрасное чувство, когда, забывая о себе, ты мчишься на помощь другим.

Летим домой. У самой передовой опять застучали вражеские зенитки. Успели увернуться.

На аэродроме первой нас встретила Зина Радина.

— Я думала Жек, Жигули...

— Их нет?!

Зина, не ответив, пошла дальше.

При подходе к домику мы услыхали веселые голоса, ровный перестук работающего движка. Остановились.

— Может, не пойдем? — спросила я Худякову.

— Ждут нас. Но пока ничего не скажем. Нельзя портить им праздник.

— Ты иди. А я побуду здесь. Не могу я сейчас туда. Нина ушла, а я присела на подножку автомашины.

В гибель девчат верить не хотелось, и все же... все же...

Вдруг в перестук движка ворвался отдаленный гул мотора. Показалось? Я отошла от машины. Прислушалась. Гул нарастал, делался все ближе. И вот над самой крышей пронесся самолет. «Женька! Жигули!..»

Из двери выскочила Худякова.

— Ну, слава богу! — с облегчением вздохнула она. — Наверное, на вынужденную где-то пришлось присесть.

Не прошло пятнадцати-двадцати минут, как автомашина примчала наших девчат.

— А вот и мы!

— Где вас черти носили? Чуть концерт не сорвали.

— Сказала же, будет вам баянист, — смеялась Женя.

Мы стягиваем с их плеч комбинезоны, унты и всё швыряем в угол.

— Братцы, дайте чистый подворотничок, — просит Данилова. Она всегда была внимательна к своей внешности. У нее и сапоги блестели так, что вместо зеркала смотреться можно, и пуговицы отливали золотом, и волосы замысловато причесаны. Не штурман, а артистка из ансамбля песни и пляски.

— Какой подворотничок? — удивляется Оля Яковлева. — Рехнулась? Новый год на носу...

Шум, смех, суетня. Рассаживаемся. Двенадцать. Поднимаем кружки:

— С Новым годом!

— За Победу!

— Нина, туш! Музыку давай! — кричит Даниловой Женя. — Или руки еще дрожат?

— Не выдумывай.

— Насчет рук не настаиваю, но голос-то дрожал. И команды путала над целью: то ли боевой, то ли ой-ей-ей!

Все смеются. В авиации принято о пережитом говорить с юмором.

— А мой штурман, — переждав смех, тягуче говорит Худякова, — мой штурман...

Я умоляюще смотрю на нее: ну, не говори, не надо. И Нина, всегда беспощадно насмешливая Нина, жалеет меня:

— Да ничего особенного, — махнула она рукой, — мышей гоняла. Развели тут...

Но девчонки понимают и тут же подхватывают:

— Визжала: «Мышь!»

— Я видела, как фрицы разбегались от ее дикого визга.

Хохочут... А елка гибко подрагивает, пружинит своими раскидистыми ветками, охорашивается, зеленеет так, будто она в лесу, будто она живая.

А вечер опять хороший такой,

Что песен не петь нам нельзя... —

запевает Аня Бондарева.

— Нина, вальс!

Места в комнате мало. Поэтому суматошно и весело. Пары сталкиваются, теснят друг друга к стенке. Приспособленные из снарядных гильз и подвешенные на телефонном проводе к потолку светильники раскачиваются, и свет мечется по лицам. Кончается музыка. Но никто не идет к столу. Нина, передав одному из гостей баян, просит:

— А ну, тряхнем стариной! Цыганочку.

Молодцевато расправив под ремнем гимнастерку, Данилова, подбоченясь, прошлась по кругу.

— Быстрей! — крикнула она баянисту и сыпанула такую дробь чечетки, что все ахнули от удовлетворения.

— И-эх! — крикнула Аня Бондарева. Словно ветром ее сорвало с места. Она завертелась вьюном, выделывая ногами такие кренделя, что в глазах зарябило.

— Гляди, братцы!

— Вот здорово!

— Давай, давай!..

В круг пляшущих выходит Полина Ульянова и, подняв руку, как бы приглашая последовать ее примеру, запевает:

Только на фронте проверишь

Лучшие чувства свои,

Только на фронте измеришь

Веру и крепость любви.

Нынче у нас передышка,

Завтра вернемся к боям.

Что же твой голос не слышно,

Друг наш походный баян?

Снегурочка в белоснежном наряде, сделанном из простыней, разносит новогоднюю почту. В маленьких записочках написано почти одно и то же: «Дожить до победы! Счастья...»

Ко мне подошла Ольга Яковлева и подала треугольник:

— Счастливая...

Я обрадовалась: письмо было от мамы. Она писала, что мой старший брат третий раз ранен, а младший уехал в военно-морское училище. Папа наконец добился призыва в армию, а она, мама, осталась одна. Я с грустью подумала: мама не спит ночами, думая, а живы ли ее дети? И гадает в новогоднюю ночь...

Матери... матери... Разве для войны они растят своих детей?