Глава X «НЕ БУДЬТЕ НИ ЗА РЕВОЛЮЦИЮ, НИ ПРОТИВ НЕЕ»

Глава X

«НЕ БУДЬТЕ НИ ЗА РЕВОЛЮЦИЮ, НИ ПРОТИВ НЕЕ»

По словам Амфитеатрова, «в Февральскую революцию Дорошевич был окрылен»[1307]. Увы — этой «окрыленности» не видно на страницах «Русского слова». С начала 1917 года и до конца мая в газете нет его фельетонов. Он давно уже болел (болезни преследовали его), но на такие эпохальные события — отречение царя, приход к власти Временного правительства — казалось бы, должен был откликнуться. Но он молчит, и это достаточно красноречивое молчание. Дело шло к революционному перевороту, все свидетельствовало о том, что самодержавие сгнило, не сумев перейти на рельсы конституционной монархии. Но кто пришел на смену старой власти? Те самые кадеты-октябристы, в адрес которых он выпустил немало критических стрел. Впрочем, критиковать — долг журналиста. И все-таки он не чувствовал внутренней потребности сразу высказать публичную поддержку политикам, пришедшим на смену самодержавию. Ну не мог он вот так просто, с ходу нацепить красный бант и выйти, как некоторые его коллеги по газете, на кипевшие первыми «свободными восторгами» улицы столицы. И не потому, что был «боязлив» и соблюдал флоберовский завет не прикасаться к позолоченным идолам. Он видел слабость, неуверенность новой власти, но еще страшнее была приобретавшая все большую силу угроза слева, которую олицетворяли большевистские советы.

В условиях двоевластия важно было сформулировать недвусмысленную позицию газеты. В конце марта Дорошевич, после февральских событий официально занявший пост главного редактора, приступает к работе над программой «Русского слова», которую вместе с редакционным уставом должна принять специальная комиссия. Почти всю первую половину апреля идут заседания в редакции, на которых обсуждаются эти документы. Не все шло гладко. Предложение редактора заменить слова о том, что «Русское слово» «исповедует и проповедует демократическую республику в России», на слова: «считает наилучшей формой правления для России демократическую республику» было отклонено двенадцатью голосами против пяти. Разногласия в редакции отражали уровень понимания политического процесса и, соответственно, надежд и ожиданий. Сначала Дорошевичу удалось настоять на том, чтобы в программе было записано: «Признавая ценность научного социализма, „Русское слово“ оставляет за собой право свободного критического отношения ко всем социалистическим партиям <…> Признавая революционные заслуги Совета рабочих депутатов в решительный момент борьбы со старым режимом, „Русское слово“ полагает, что с момента образования Временного правительства Советы рабочих депутатов, продолжая считать себя правительственным органом, превращаются в элемент, дезорганизующий государственную власть и вносящий анархические начала в жизнь страны. Советы рабочих депутатов должны теперь превратится в профсоюзные организации, которые могут исполнить свою важную общественную функцию, выражая интересы соответствующего класса населения».

Но большинству в редакционной комиссии эти формулировки показались умалением «народной инициативы», и в результате в важнейшем, восьмом пункте программы было записано, что, «признавая революционные заслуги Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов и огромную организационную роль как этого совета, так и вызванных к жизни провинциальных советов, „Русское слово“ полагает, что эти советы должны сохранить свои важные общественные функции органов, отражающих настроения и требования рабочих классов, но не могут посягать на права Временного правительства, являющегося в настоящее время единственною законною властью»[1308].

Многим в редакции казалось, что так будет умнее, осторожнее, диалектичнее что ли. А Дорошевич чувствовал холод диктата, веющий от «научного социализма», как и опасность, исходящую от рвущихся к власти советов. Хорошо, если бы последние превратились в традиционные, западного образца профсоюзы. Но такая метаморфоза не входила в планы Ленина, к личности которого Дорошевич вскоре начнет присматриваться самым внимательным образом. Более того, большевики сразу же перестали церемониться по части идейного определения либеральной прессы. Недавние борцы за демократические идеалы вдруг обнаружили, что являются сотрудниками ни больше ни меньше как «буржуазных газет», соответственно защищающих «интересы буржуазии». Минский корреспондент газеты В. В. Морковин прислал телеграмму о готовящемся бойкоте «Русского слова» на съезде солдатских и рабочих делегатов Западного фронта. Съезд действительно обвинил газету в буржуазности, выразившейся в поддержке Временного правительства, призывавшего к продолжению войны и тем самым способствовавшего сеянию розни между армией и рабочим классом. На редакционном собрании 13 апреля Дорошевич ставит вопрос об отклике и составляет проект телеграммы в Минск: «Редактор „Русского слова“ энергично протестует против незаслуженного обвинения в том, что оно будто бы сеет вражду между армией и рабочими. „Русское слово“ всегда было, есть и остается газетой демократической, защищающей интересы широких трудовых масс. „Русское слово“ считало бы величайшим преступлением сеяние какой-либо розни в то время, когда все объединенными силами должны работать над возрождением свободной России»[1309].

Дать развернутый ответ в газете было поручено сотруднику «Русского слова», депутату-трудовику Государственной Думы Ивану Жилкину. Его статья отражает глубину удивленного интеллигентского разочарования и слабую надежду на то, что левые еще опомнятся и воздадут должное заслуженным либералам-демократам: «И вот свершилось то, за что ратовала русская печать. Пали путы. Колыхнул воздух свободы через всю Россию. Заговорили тысячи новых голосов <…> Но какой горький и грустный удар для русской печати! Новая левая печать и многие новые голоса начинают свою деятельность с явной и странной вражды к старой печати, которая недавно еще была единственной воительницей за свободу народа, которую иначе и не называли, как „печатью-страдалицей“, „печатью-мученицей“ <…>

— Буржуазная пресса! — ставят под общую кличку прежнюю прессу на левых митингах и в левых газетах.

Не станем на скользкий путь перебранки. Воздадим прежде всего должное. Великое, громадное, завидное и ответственное дело берет на себя левая рабочая и крестьянская печать. Она будет ближе всякого другого печатного слова к трудовому народу. Но вчера еще левой рабочей печати не существовало. Напряженные годы борьбы за свободный народ выносила исключительно на себе либеральная демократическая печать».

От лица либеральной демократической печати Жилкин дружески укоряет левых и протягивает им руку: «В дни горячей всенародной взволнованности нельзя сеять семена вражды. Нельзя поднимать класс на класс»[1310]. Но этот жест уже был излишен. Назревал большевистский переворот.

Кстати, не преминул укусить коллег и журнал «Будильник», тот самый, в котором когда-то начинал Дорошевич. Стремясь потрафить левым настроениям, он посвятил «Русскому слову» эпиграмму:

Нажившись на царских портретах,

Здесь помнят о радости тьмы

И возят газету в каретах,

И ей удобряют умы…

Здесь склад увядающих граций,

Здесь сочно считают вокруг

Проценты былых репутаций,

Купоны забытых услуг…

И помнят тяжелую лапу

Гасителя вольных идей…

Прохожий, снимите же шляпу…

Здесь кладбище бывших людей[1311].

Не помогла, однако, мнимая, демонстративная левизна: «Будильник» был закрыт большевиками.

Дорошевич считал, что ему лучше в эти дни быть в столице, чтобы самому видеть, как разворачиваются события. Он по-прежнему был нездоров и надеялся, что в домашней обстановке, рядом с женой, ему будет легче справиться с недугом. Во второй половине апреля он уехал в Петроград. 20 мая на редакционном собрании Н. Ф. Пономарев сообщил об отказе Власа Михайловича от обязанностей главного редактора. Сытин вручил судьбу газеты комитету, в состав которого вошел и Дорошевич.

Уезжая, он оставил политические инструкции руководителям комитета. В архиве редакции «Русского слова» хранятся два документа тех дней. Первый озаглавлен «Распоряжения редакции „Русского слова“. Для сведения Ф. И. Благова, Н. Ф. Пономарева и Н. В. Калишевича». «Влас Мих., — говорится в нем, — просил указать в смысле руководства, что сейчас исключительное время фактов и сообщений <…> Не прозевывать распоряжений нового правительства и подробностей событий. Избегая всякого сочувствия или выражения сожаления по адресу членов бывшей царской фамилии и арестованных сановников <…> Статьи должны быть главным образом в смысле поддержки думского правительства <…> Не повиноваться и не кланяться в ноги Совету рабочих депутатов. Налево отнюдь не сбиваться. На очереди вопрос об Учредительном собрании».

Второй документ называется «Завет Дорошевича». По сути он с некоторыми оттенками повторяет и развивает положения первого: «Не повторять ошибок 1905 года, чтобы революционное вино не бросилось в голову <…> Передовые статьи газеты должны призывать к единению с Думой, к благоразумию, к охране порядка и организации <…> Нам нельзя становиться на дорогу „товарищей“ ни в тоне, ни в содержании, а исключительно только считаться с комитетом Государственной Думы. Если будет известно, что газета не может выйти иначе как с воззванием от c.-д., т. е. иными словами, если наборщики не будут набирать или все буквально остальные газеты без этого воззвания не выйдут, то тогда единственно, что должно сделать „Русское слово“, — напечатать это воззвание после всех данных нами заметок о событиях в Петрограде, загнавши это в конец — вот де что раздают на улицах. Иными словами сделать это с полнейшим отвращением»[1312].

Напоминая о необходимости поддержки «думского правительства», Дорошевич, хотя и был невысокого мнения об отдельных его деятелях, тем не менее не выступал с открытой критикой в их адрес. Ему не хотелось раскачивать и без того хлипкое суденышко новой власти. Очень скоро он разочаровался в Керенском и, как свидетельствует в своих воспоминаниях Д. И. Куманов, предсказал его падение: «Одно время я считал сего саратовского адвоката довольно умным и дельным человеком, а сейчас я вижу, что это дурак дураком! С ним каши не сваришь! Провалится — и поделом! Помяните мое слово!»[1313] Якобы именно за фельетон о премьере Временного правительства Дорошевич, как вспоминала Наталья Власьевна, по личному приказу Керенского был заключен «в один из казематов Петропавловской крепости, где сидели в то время министры царского правительства». Нам не удалось обнаружить этот фельетон в подшивках «Русского слова». И вообще этот факт не получил огласки, о нем нет никаких упоминаний ни у современников «короля фельетонистов», ни в тогдашней прессе. Хотя, безусловно, это была бы громкая история. К тому же Керенский, не отважившийся на арест готовивших государственный переворот большевиков, не мог отдать приказ об аресте знаменитого публициста демократических убеждений. Разыгрался бы колоссальный скандал. Вполне возможно, что тяжело больная дочь журналиста «выдала» очень краткосрочный арест отца при большевиках (подтверждаемый, кстати, Амфитеатровым) за арест при Керенском. Вот как она рассказывает об этом событии: «Это было крайне глупо. Прежде всего, журналист не мог никак идти в одно общество с царскими сановниками. Кроме того, Керенский всегда ратовал за свободу слова и печати, а тут так странно и нелепо расправился с журналистом за личную обиду. Но то были удивительные поистине времена, чреватые всяческими случайностями и курьезами. У меня сохранилась бумажка, акт врачебного осмотра Дорошевича, в которой говорится, что сидеть в тюрьме ему вредно для здоровья. У Власа Михайловича была подагра, и в сыром каземате у него заболели ноги. Как-никак, а тюремное начальство, само, видимо, не верившее в серьезность всего происходившего вокруг, на основании этой бумажки освободило Дорошевича из тюрьмы».

28 мая в «Русском слове» начинается публикация последнего цикла фельетонов Дорошевича «При особом мнении». В самом начале он посчитал необходимым объясниться с читателями: «Тяжелая болезнь лишила меня возможности с декабря принимать какое бы то ни было участие в „Русском слове“. Теперь я снова выступаю в газете сотрудником. Но только сотрудником. Мои статьи будут печататься под заголовком „При особом мнении“, и ответственность за них, как за мое личное мнение, должна, конечно, ложиться только на меня. Если эти статьи возбудят ваше негодование, пусть оно падет только на мою голову. Если моим статьям удастся вызвать ваше сочувствие, поблагодарите газету за их помещение».

В этом предуведомлении, как и в самом названии цикла, нетрудно увидеть следы внутриредакционных разногласий. С одной стороны, редакции оставлено своего рода «политическое завещание» Дорошевича, которое как будто должно служить «руководством к действию». А с другой, быстро, ежедневно менявшие ситуацию события, несомненно, сеяли разноголосицу в редакции относительно того, как наилучшим образом реагировать на них, какие именно публикации в данный момент предпочтительнее. Это видно и по тому, как шел объявленный цикл Дорошевича. Он начался с двух фельетонов, адресованных министру финансов и предупреждавших об опасности перерождения революции в «дикий, беспорядочный» пьяный бунт. Еще два года назад в фельетоне «Вино» он призывал власть «не напаивать страну в самые трудные минуты»:

«Мы слабый народ.

Потому нам нужны не полумеры, а меры.

Трезвость так трезвость.

А вы предлагаете жить:

— Вполпьяна <…>

Господа! Не пропить бы нам России!»[1314]

За эту публикацию газета была оштрафована. С того времени, пишет Дорошевич, он обращался к министрам Маклакову, Хвостову, Протопопову, Барку, к московскому городскому голове Челнокову, к А. И. Гучкову с одним и тем же предупреждением: «У нас огромные склады водки, спирта, вин. Это — пороховой погреб, на котором взлетит на воздух Россия». И призывал уничтожить «пьяные запасы». Призывы эти успеха не имели. И вот сейчас наступил особенно опасный для судьбы России момент. Так хочется, чтобы революция была «организованным бунтом. Планомерным, знающим, к чему стремится, владеющим собой и выбирающим самые лучшие, самые верные средства».

Он буквально заклинает: «Революция — это порядок. Революция — это организация.

В революцию превращается только трезвый бунт».

Становившиеся все более массовыми разграбления винных складов, похищения цистерн со спиртом, продолжающееся спаивание народа при содействии благоволящего винокурам Министерства торговли и промышленности — все говорило о том, что страна погружается в анархическое состояние, являющееся тем «порохом, которым может быть взорвана Россия, ее свобода, ее счастье, ее будущее, — а вместе с ее трезвым, здоровым разумом ее светлая, ее благородная, ее прекрасная, великая революция»[1315]. Он словно предвидел пьяный разгул, раскатившийся по России осенью 1917 года, разграбление «революционными» солдатами и матросами винных погребов Зимнего дворца.

Была острая необходимость в изыскании финансовых средств для страны с истощенной экономикой, ведущей изнурительную войну. И было такое средство — заём. Дорошевич в который раз обращается к фигуре «лучшего из слуг старого режима», «самого умного, самого талантливого» — С. Ю. Витте, способного «из-за гроба подать нам совет». Он напоминает, что именно благодаря займу, который «выбил» премьер-министр во Франции в первую революцию, «был спасен старый строй». Шесть миллиардов рублей нужны, чтобы стабилизировать ситуацию в стране, поселить в ошалевшем от вздорожавшей жизни населении уверенность, что государство не даст пропасть своим гражданам. Но и граждане должны поддержать свое государство, только ступившее на дорогу свободы. Потому и речь шла о «займе свободы». Очевидно, с какой неохотой благословил эту акцию Петроградский совет рабочих и солдатских депутатов. Впрочем, «социалистические газеты» гнули свою линию, и «к бесчисленным русским „долоям“ прибавился еще один, очень ходовой:

— Долой заём!»

Дорошевич пытается убедить «граждан социалистов», которых «старый режим» долго заставлял «есть горький хлеб изгнанья», что нет никакого «буржуазного министерства». А вся проблема «просто в новизне дела», того «государственного дела», в котором впервые встретились «две новые шестеренки, министерство и совет». Они «еще не приработались друг к другу» и потому «страшно рычат». Ему кажется, что «время и совместная работа» «пришлифуют их к жизни». Ведь «мы все вот уже три месяца учимся государственному делу. В этом и заключается захватывающий интерес нашей жизни». Он с энтузиазмом пишет о Вере Засулич, поддержавшей заём, и негодует против «гг. капиталистов», упрямо сидящих на сундуках с деньгами, превращающимися «в мусор». И снова предупреждает: «Когда рушится Россия, рушится всё, рушатся все.

Только нищие ничего не потеряют.

Остальные потеряют все»[1316].

Над страной нависла и другая, не менее страшная опасность — территориального распада. Дорошевич снова вспоминает беседу с Витте, ответившего на вопрос о будущем России: «Конечно, Соединенные Штаты». Вслед за «одним из самых трезвых государственных людей» он считает «бессмыслицей такое государство, где бы из центра предписывалось, как жить различным народам, не имеющим между собой ничего общего, живущим в совершенно разных условиях». Но вот «Украинская рада требует от Временного правительства, чтобы оно заранее признало автономию Украины». Дорошевич пытается убедить «автономистов», что «никто в новой демократической России не собирается лишать Украину права решать свои местные дела», «не собирается идти походом на ее прекрасный, музыкальный, милый язык». Но следует подождать решения Учредительного собрания, «расположенного к признанию права на самоопределение народностей». Он понимает «ненависть Украины к старой России, России нагайки, России кнута». Но что же худого сделала Украине «новая, новорожденная Россия, которая никого не хочет обделить, которая провозгласила принцип: „Пусть каждый будет свободен устраивать свою жизнь, как ему лучше“?»

«Россия лежит сейчас на операционном столе.

Ей предстоят самые трудные операции.

Устройство заново всего государственного строя.

Разрешение земельного вопроса в таком размере, в каком он никогда еще не только не разрешался — не ставился в целом мире. Идет борьба между трудом и капиталом. Дошла до величайшего обострения классовая борьба.

Поднимать еще национальную вражду!

Столько операций зараз не выдержит ни один организм».

Он высмеивает «язык времен царя Алексея Михайловича», который употребляют «автономисты» («Московское государство», «Давно уж не блестели казацкие сабли!»), эту попытку со стороны 500 человек «воскресить Запорожскую Сечь», и одновременно предупреждает: «Руководители Украинской Рады несут на себе тяжелую нравственную ответственность не только перед Россией, но и перед всем миром»[1317].

Есть что-то в этих аргументах и прорицаниях напоминающее времена накануне развала Советского Союза в 1991 году.

Но что делать обычному человеку в ситуации, когда «идет борьба между капиталом и трудом»? Вот забастовала, требуя повышения жалованья, обслуга московских отелей, официанты, коридорные, горничные. И хозяева гостиниц «решили вопрос» за счет постояльцев, которые вынуждены были сами себя обслуживать. Между этими жерновами, говорится в фельетоне «Дела московские», мы, «колоссальный класс потребителей», «как зерно». И чтобы нас не стерли «в порошок», «мы тоже должны скристаллизоваться».

«Никто не просит вас быть за ту, за другую из борющихся сторон.

Не будьте ни за революцию, ни против революции.

Будьте за самого себя.

Отстаивайте свои законные интересы.

Когда идет бой между капиталом и трудом, спросите у своего здравого смысла:

— На чьей стороне ваши собственные интересы!»[1318]

В который раз он пытается опереться на «человека разумного», на естественность, нормальность, здравомысленность его жизненной позиции — на все то, что способно придать устойчивость в наступившем хаосе. «Бой между трудом и капиталом» выглядит в этих рассуждениях явлением, с одной стороны, как будто закономерным, с другой — несовместимым с нормальными жизненными интересами большинства. В противоречивости этой нетрудно разглядеть растерянность Дорошевича, старающегося тем не менее убедить и себя, и читателя с помощью простых логических построений. Вот люди, побывавшие в Петрограде, твердят, что «там жутко»: «Кажется, что вот-вот ружья сами собой начнут стрелять». Обращаясь к собственному опыту — ведь имел «навык к революционным городам», видел забастовки в Барселоне, Марселе, «большие дни в Париже», — он надеялся, что наблюдает всего лишь характерную революционную истерику, при которой «Петроград уверен, что вместе с Невским потрясена вся Россия».

Петроград — это еще не Россия, — доказывает он.

«Россия — это деревни, это бесконечное число городов, огромных, экономических, культурных центров.

Россия — это здравый смысл.

Который позволяет ей еще держаться теперь, при таких обстоятельствах, при которых другое государство потонуло бы уже в полной анархии.

Россия знает, что в ней делается.

Что в ней не смеют показаться, пикнуть элементы контрреволюции».

Последнее утверждение это, несомненно, желание убедить себя и читателей в полнейшем отсутствии даже призрака контрреволюции, ибо он, знаток Французской революции, прекрасно знает, что начинает происходить в стране, когда этот призрак обретает кровавую плоть. Чур, чур меня! — нет у нас никакой контрреволюции! И снова и снова заклинает единственным своим аргументом — здравым смыслом: «Здравый смысл, — велик Бог земли русской! — удержит, надеемся, и вас в последнюю минуту от единственного ужаса, который только и грозит России, революции, свободе:

— Гражданской войны».

Это заклинание-предупреждение было напечатано 11 июня в фельетоне «Петроград», за четыре месяца до октябрьского переворота. Дорошевич чувствовал, куда клонится историческая стрелка, и страшился собственного предчувствия. И, наверное, потому с еще большей страстью доказывал, что Россия «не Казанская, не Дворцовая, не Мариинская площади, где вы можете закатывать свои истерики».

К кому обращено это «вы»?

Концовка фельетона недвусмысленна: «Россией трудно было править из царскосельского дворца. Россией не удастся править и из дворца Кшесинской»[1319].

В особняке примы-балерины Мариинского театра и бывшей любовницы Николая II — это знали все — засели большевики. Так Дорошевич пришел к фигуре Ленина. Пять лет назад большевики были для него одной из социалистических «церквей». Он посмеивался: «Социалисты-революционеры, социал-демократы.

Они признают одну и ту же истину, но разнятся в догматах.

Как католическая и кафолическая церкви<…>

В церквах происходят расколы:

— Большевики, меньшевики. Максималисты, минималисты»[1320].

Теперь пришла пора всерьез заинтересоваться этой «творимой легендой», «писателем, ученым, теоретиком, энтузиастом, пророком новой жизни». И вот «при ближайшем рассмотрении» оказалось, что «это легенда семнадцатого века, капризом взвинченной фантазии перенесенная в двадцатый». Это некая «игра в Стеньку Разина». Только «вместо узорчатого струга — пломбированный вагон немецкого экспресса», в котором Степан Тимофеевич Ленин прибыл в Россию вместе с есаулом Апфельбаумом (имеется в виду Г. Е. Зиновьев). А в роли персидской княжны выступила «генеральша Коллонтай», «щеголиха и модница, одевающаяся у лучших парижских портных». Программа новых «разинцев» более чем проста: захватывай все, что можно, что нынче плохо лежит, — землю, банки, фабрики, власть.

«Что будет после этого завтра — какое дело!

Что будет с государством? Что будет с Россией?

Какое там государство! Какая там Россия!

Валяй! Хватай! Бери!»

Видно, что он искал форму для памфлета, посвященного лидеру большевиков. Потому и назвал его «Стенько-Разинщина». «Сарынь на кичку!» — вот главный большевистский лозунг. «На шарап всю Россию!» Историческая параллель приводит к выводу о несостоятельности «стенько-разинщины» в двадцатом веке. Ведь ясно же как белый день, что захват банков и фабрик, арест их владельцев превращают «огромные богатства» «в мусор, в пыль, в труху», что разграбление России делает нищими всех — «и предпринимателей, и рабочих». И что в итоге? «Свобода умирать с голоду, равенство по нищете, Каиново братство». Но помимо крика «Хватай!» как «действительного способа для разрешения всех экономических вопросов» звучит еще и другой призыв — «Жги!» «Полноту стенько-разинства» выражает стремление «зажечь пожар на весь мир», а для начала поджечь «свою собственную страну». И опять Дорошевич надеется, «что все произойдет не так, как в „Записках сумасшедшего“ Гоголя», что «русские люди окажутся „народом довольно умным“ и „не полезут на стену“, чтобы исполнить монаршее повеление Фердинанда-Ленина». «Вряд ли найдется на Руси много людей злобно-сумасшедших или одержимых, которые стали бы поджигать свою собственную избу в надежде:

— Спалить соседей».

Он напоминает, что «у нас в деревнях, в случае пожара, ходят кругом своего дома с Неопалимой Купиной, машут рукой в сторону соседей и простодушно молятся:

— Отнеси Господи, от нас на вас!»

Страшноватое, однако, простодушие… И не оно ли обернулось спустя несколько лет активным участием самих мужиков в сбрасывании крестов и колоколов с церквей?

В ответ на предложение Ленина «всей России повторить опыт Парижской коммуны» Дорошевич предлагает вспомнить о расстрелах «нескольких сот ни в чем не повинных заложников», а затем сорока тысяч коммунаров, о «до сих пор не заживающей ране в сердце Франции», «стене на кладбище Пер-Лашез», «красной от красных венков». А чего стоит эта сумасбродная идея идти на Восток, «освобождать угнетенные народы»? Предвосхищая ее осуществление в 1980-е годы, когда Советская Армия, выполняя «интернациональный долг», вторглась в Афганистан, Дорошевич рисует сопротивление афганцев, «храбрых, воинственных людей»: «С какими жертвами мы будем брать каждый горный проход, как будем гибнуть на маленьких тропинках, пробираясь по одному над пропастями».

Читая эти строки, поневоле задумаешься над возможностями исторического предсказания, в особенности, когда оно касается большевистского усердия насадить по всему миру свое устройство «новой жизни». И все-таки Дорошевич не верил, что такое возможно. Он все еще доверял здравому смыслу русского народа. И помнил о народном предании, согласно которому спящий в донской земле «хозяин», Степан Тимофеевич, проснется в тот день, как «исчезнет вся правда со святой Руси», и пойдет по своей земле.

«Пойдет.

А не приедет в запломбированном вагоне, не поселится из мальчишеского озорства у танцовщицы в доме, не станет он жечь свою Русь в надежде соседей поджечь, не станет говорить: „Чужих не замай, своих только бей“ — и в двадцатом веке не крикнет для разрешения всех вопросов:

— Сарынь на кичку!»[1321]

Надежду, что все «как-то образуется», что дело не дойдет до «единственного ужаса — гражданской войны», вдохнуло начавшееся наступление русской армии на Юго-Западном фронте. Успех отечественного оружия может объединить, сплотить общество, помочь увидеть истинное величие русской революции. В фельетоне «Наступление» Дорошевич по-особому пафосен. Выражение «великая русская революция» буквально не сходит с его уст. Да, много ужасного, непонятного творится вокруг. Но в состоянии ли мы уразуметь истинный ход великих событий?

«Мы стоим слишком близко к революции.

Мы не видим ее главных линий, ее контуров.

Мы видим только то, что у нас перед носом.

Только пятна на стене».

Он ищет особый, сакральный смысл, который может быть присущ только русской революции, возникшей «не потому и не для того, чтобы человек вместо полутора рублей получал в день два». И как будто начинает гордиться тем, что только что осуждал у большевиков: «Русская революция никогда не мечтала о революции только в России. Она всегда мечтала о революции во всем мире». Бакунин, Герцен, русские гарибальдийцы… Благородство русской революции нашло выражение в предложении «всеобщего мира», мира без аннексий и контрибуций. Но «протянутая рука осталась в воздухе», а в «раскрывшуюся народную душу плюнули те, кому она раскрылась». И вот, чтобы «подтвердить перед всем светом», что мирные предложения исходят не от «нации, просто-напросто бегущей с поля сражения, из рядов союзников», Россия должна была показать свою силу наступлением 18-го июня.

Конечно же, его сердце хотело, чтобы все обстояло именно так, как он писал: «Пушки на фронте говорят то, что говорит правительство свободной России, что говорят вожди ее рабочих масс, что говорят эти массы, что говорит вся Россия, вся наша революция, вся душа русского народа:

— Согласитесь на мир без аннексий, контрибуций, с правом народов на самоопределение.

Согласитесь на мир всего мира.

И тогда сейчас же, в ту же минуту конец войне»[1322].

Но успешно начавшееся наступление, в ходе которого была прорвана оборона противника, заняты Галич и Калуш, взяты семь тысяч пленных, захвачены десятки орудий, вскоре захлебнулось. А затем австро-германские войска нанесли контрудар, русские части со значительными потерями отступили к Збручу. В начале июля разразился очередной политический кризис, на улицы Петрограда вышли тысячи недовольных тяготами военного времени рабочих и солдат. Власти использовали против демонстрантов войска, а те применили оружие. Закончилось двоевластие советов и Временного правительства, как будто одержавшего верх и приступившего к восстановлению «порядка и законности». Началась борьба с экстремистами, прежде всего с большевиками. Но кризисная ситуация в правительстве продолжалась. Вместо того чтобы, опережая большевиков, решить главнейшие для судьбы страны вопросы о мире, о земле и как можно скорее созвать Учредительное собрание, Временное правительство отодвинуло все это «на потом». У Дорошевича, пытавшегося в своих последних восьми фельетонах апеллировать одновременно к правительству и советам рабочих и солдатских депутатов, не осталось больше аргументов. После 22 июня, когда был опубликован последний из цикла «При особом мнении» фельетон «Наступление», в «Русском слове» вплоть до закрытия газеты он больше не печатался.

Он замолчал, потому что не видел своего места в нарастающем политическом противостоянии, за которым маячил призрак гражданской войны. Он не мог, не считал возможным, прежде всего нравственным для себя участвовать в разжигании этого братоубийственного костра. Впрочем, и в редакции «Русского слова» уже не очень считались с его авторитетом, публикации цикла «При особом мнении» задерживались. 4 июня, вконец разобиженный, он писал Благову: «Второй мой фельетон не напечатан. Отбить у меня всякую охоту работать не трудно. Но зачем это делать?

Лучше пусть бы мне прямо сказали:

— Милый В. М.! Мы хотим Вашего полного исчезновения из „Р.С.“.

А оскорблять Дорошевича в „Русском слове“ — это было бы слишком.

И Вы, и я слишком старые газетные сотрудники, чтобы знать, что по воскресеньям печатаются фельетоны, а тяжеловесные статьи, как статья Гольдштейна, по будничным дням.

Работать с конфликтами, только „выполнять контракт“ я не в состоянии.

Очень прошу Вас, во имя нашей старой дружбы, поддержите меня <…>

Как я верил, так и продолжаю верить Вам.

Мне очень хочется работать, работать именно в „Русском слове“, помогите мне в этом».

Конфликтная ситуация, скорее всего, сложилась у Дорошевича с ответственным секретарем редакции Н. Ф. Пономаревым. Пересылая Благову полученное от него письмо, он воспроизвел и свой ответ ему: «Очень сожалею, что Вы не нашли места для моего фельетона. Это случается за все время моей литературной деятельности в первый раз. Позвольте надеяться, что будет в „Р.С.“ и в последний. Я нигде не выражал желания печататься непременно на 1-й, на 2-й, на 3-й страницах. Я думаю, что не место красит фельетон. При тех трудных обстоятельствах, какие сейчас, ничего нельзя иметь против того, чтобы фельетоны или статьи печатались там, где позволяют место и технические условия, на 5-й или 6-й страницах со ссылкой на 2-й, 3-й или 4-й полосах, что статья такая-то печатается там-то. Так прошу и впредь поступать с моими фельетонами и статьями. Мне только очень жаль, что фельетон по вопросу, по которому именно сейчас идет огромная агитация в стране и, в частности, в Москве (имеется в виду фельетон о займе. — С.Б.), не напечатан в воскресенье, что вчера, в 11.30 час. вечера я спрашивал по телефону у Н. В. Калишевича, и он мне ответил, что фельетон идет и что это очень кстати для воскресенья. Прошу Вас печатать фельетоны вовремя хотя бы в интересах газеты <…> Мне очень тяжело и неприятно писать Вам все это, но я надеюсь, что больше наша переписка никогда не будет принимать такого характера».

Благову же на прощанье было сказано еще раз: «Я не хочу конфликтов, дорогой Федор Иванович. Вы меня знаете. Я хочу работы, полезной для „Р.С.“. Помогите мне в этом. Вы понимаете, что мне особенно трудно входить сейчас в работу, зачем же мне еще больше затруднять это?»[1323]

Нелегко дались ему эти слова. В газете, им созданной, выпестованной, завоевавшей широчайшую аудиторию, он должен был чуть ли не выпрашивать место для своих фельетонов, искать понимания у возглавлявших редакцию сотрудников. Но, в общем, эти конфликты уже не имели значения. Через две недели после письма Благову имя Дорошевича исчезло со страниц «Русского слова». Страну лихорадило. Перевалившая за миллионный тираж газета пыталась как-то влиять на ход событий. «Русское слово» одновременно и критиковало за нерешительность и поддерживало Временное правительство. И открыто призывало в связи с выборами в московскую городскую Думу: «Не голосуйте за список № 5.

Это большевики, это — ленинцы.

Это — люди, которые не встали, когда было предложено почтить память наших братьев, отдавших жизнь свою в день начавшегося наступления 18 июня»[1324].

В редакции понимали, откуда исходит главная опасность для хилой российской демократии. С середины октября на полосах «Русского слова» велась постоянная рубрика «Перед наступлением большевиков». 20 октября газета опубликовала приказ министра юстиции Малянтовича об аресте Ленина. А в день переворота, 25 октября, «Русское слово» вышло с передовой под знаменательным, но уже «опоздавшим» заголовком «Надо решиться!»: «Большевистская угроза захвата власти становится реальной <…> Надо понять наконец, что сила большевиков исключительно в бессилии правительства. Надо освободиться от страха перед политическими авантюристами, слугами Германии, уголовными преступниками и темными фанатиками, которые, к нашему стыду и позору, ведут Россию к гибели».

Сразу же после захвата власти большевиками газета поместила большой и подробный репортаж о том, «как это было», его авторы не скрывали своего критического отношения к насильственным действиям. 27 октября Московский Совет рабочих и солдатских депутатов закрыл «Русское слово» вместе с другими газетами, осудившими большевистский переворот. Но потеряли работу и соответственно средства к существованию сотни московских печатников. Новая власть, чувствовавшая себя еще очень неуверенно, вынуждена была отменить свое решение, и 8 ноября «Русское слово» возобновило выход. Но «счастье» продолжалось неполных три недели. Ненавидевшие свободную прессу ленинцы видели в ней громадную угрозу для своего режима и упрямо вели дело к закрытию «буржуазных» газет, ломая слабое сопротивление своих временных союзников эсеров. А в «Русском слове» стремились сказать «последнюю правду» своим читателям. Сергей Варшавский писал о затоптанной свободе печати, Сергей Яблоновский — о «фальшивых векселях», выданных русскому народу Лениным и Троцким, Петр Ашевский — о погибших, бесследно исчезнувших москвичах, которых разыскивают родные в анатомическом театре Московского университета: «Пусть побывает здесь вся Москва и собственными глазами увидит, во что на деле претворяются безумные призывы к гражданской войне»[1325]. Александр Кугель, выпуская последние стрелы по адресу большевиков, признал: «Мы не умели любить Россию»[1326].

Оставалась надежда на Учредительное собрание, хотя было ясно, что большевики власть не отдадут. И все-таки была надежда на какой-то заслон перед царством большевистской деспотии. Накануне выборов в анонимной передовой статье «На развалинах» газета писала: «Через 4 дня должен наступить момент, которого целое столетие ждали лучшие русские люди, за наступление которого лилась кровь лучших сынов России. Но у нас нет твердой уверенности, что этот момент наступит, нет уверенности, что выборы состоятся, хотя до них осталось всего четыре дня <…> Начав свое дело насилием и кровью, большевики вынуждены стать на штыки, ступив на путь террора, угроз „революционным“ судом всякому, кто посмеет печатно протестовать против „диктатуры штыка“ и охраняемых этим штыком провозглашенных большевистских начал»[1327].

В статье «Последнее испытание» газета обратилась к гражданам с призывом к политической активности — «образовать всероссийскую, всенародную лигу спасения России <…> Если русский народ не сумеет отстоять своих верховных прав перед кучкой насильников, то тем самым он перед всем миром докажет, что быть свободным и самоуправляющимся народом, хозяином своей земли он еще неспособен». Вышедший 26 ноября 259-й номер газеты стал последним в ее истории. 27 ноября 1917 года постановлением президиума Московского Совета рабочих и солдатских депутатов «Русское слово» было закрыто. Исполнилась мечта Ленина — вместе с банками и фабриками захватить «Русское слово» и использовать его «читательскую базу и силу» для агитации «перед всей Россией»[1328]. Он лично следил (докладывали по телефону) за ночным вторжением в сытинскую типографию вооруженной группы под командованием А. Я. Аросева. И только после завершения «операции» был издан декрет о временном, до «наступления нормальных условий общественной жизни», закрытии «буржуазных газет».

Большевики еще не были уверены в полноте своей победы, да и стыдно было вот так прямо затыкать рот, открыто нарушать тот самый принцип свободы слова, зажим которой они постоянно ставили в вину царской власти. Потому и появилось в декрете это неуверенное слово «временное». И обещание: «Как только новый порядок упрочится — всякие административные воздействия на печать будут прекращены, для нее будет установлена полная свобода в пределах ответственности перед судом, согласно самому широкому и прогрессивному в этом отношении закону»[1329]. Закрытие старых газет не отменяло возможности подачи заявления на открытие новых изданий. И часть сотрудников «Русского слова» решила использовать эту лазейку. С первого января 1918 года стала выходить газета «Новое слово». По сути был использован опыт большевистской прессы, когда закрытая «Правда» выходила под названиями «Путь правды», «За правду», «Правда труда» и др. Редактором-издателем «Нового слова» был Н. А. Астапов, среди сотрудников значились А. Кугель, Б. Сыромятников, Н. Тэффи, И. Жилкин, П. Ашевский, С. Варшавский, М. Лембич, Ю. Ключников. Передовая статья первого номера, озаглавленная «Без маски» и обвинявшая большевиков в двуличии («обещали Учредительное собрание, а затем объявили его контрреволюционным»), свидетельствовала, что газета намерена разговаривать с читателем без обиняков. Фельетон Тэффи «Ее житие» обнажил суть раскалывавшей нацию, общество большевистской идеологии и практики, согласно которым интеллигенция объявлялась «врагом народа»: «Слово „буржуазия“ в народе в настоящее время представляет особое понятие, вполне прочное и определенное.

— Попила кровушки.

Теперь поставленное рядом с этим словом „интеллигенция“ мало-помалу опытной рукой подвигается все ближе и ближе и скоро займет его место.

Уже в одном из последних номеров „Правды“ пишется прямо, что „образованные и аристократы духа всегда почивают на денежном мешке и проявляют черты необузданного и развратного клеветничества, ругани, лжи и обмана“ <…> Итак, на лобное место выводят русскую интеллигенцию. Выводят со связанными руками для оплевания и бичевания».

Ту самую интеллигенцию, которая так жертвовала собой ради народа. Но русский народ «не любил своих пророков <…> осмеивал и предавал» всех этих «былых нигилистов, длинноволосых студентов, стриженых курсисток, „ходивших в народ“ для подвига и жертвы». А когда «свершилась великая русская революция» и носили в кресле бабушку русской революции Брешко-Брешковскую, чествовали Веру Фигнер, «народ спрашивал про первую: „Чья она, собственно, родственница?“ и про вторую: „Это та, которая поет?“ Это было в феврале. А потом настали „тревожные дни, когда из-под красного знамени вместо гневного и прекрасного лика Девы революции в первый раз выглянуло Нечистое Рыло“. Поначалу „никто ему не поверил“. Тогда „привезли Кропоткина, мечту и легенду русской революционной молодежи. Привели, как старого Вия, подняли веки:

— Смотри, вот то, за что ты так страдал в изгнании.

— Товарищи! Это Кропоткин, тот самый, который… Верите вы ему?“

В ответ послышалось какое-то мычание.

Вот и пришли.

Кончен путь долгий и скорбный.

И круг замкнут.

„Блажени есте егда поносят вам и ижденут и рекут всяк глагол, на вы лжуще мене ради…“

Русская интеллигенция! Святая и блаженная!

С ней так легко будет покончить.

Сложит руки покорно и привычно.

— Приказано! — скажет солдат и будет целить в упор»[1330].

Это было уже пророчеством. Тяжелым пессимизмом веет от строк другого фельетона Тэффи, озаглавленного «Надоело»: «Да, мы стали странные люди. Мы — преступники, которым обвинения не предъявили, а просто объявили их вне закона. Сидим тихо, стараемся на глаза не показываться. Может быть, и забудут, что нас можно убить. Мы уже не протестуем. Липкая уличная мгла тихо вползает в наши жилища»[1331].

Но отсидеться не удалось. Газета все чаще выходила с цензурными купюрами. А 2 апреля редакция «Нового слова» получила извещение от наркома по делам печати, обвинявшее газету в одобрении «вмешательства Японии во внутренние дела Федеративной республики и оккупации ею Сибири». Распоряжением Комиссариата юстиции «Новое слово» было закрыто 16 апреля, а издатель отдан под суд революционного трибунала печати «за обращение за помощью к японской буржуазии против правительства рабочих и крестьян Российской республики с целью свержения Советской власти»[1332]. Дело «Нового слова» рассматривалось 23 мая. С обвинением выступил Н. В. Крыленко, защищал Н. А. Астапова С. И. Варшавский. На основании того, что состав преступления не был установлен, председатель суда заявил, что «Новое слово» может продолжать выходить — «об этом будет дано распоряжение»[1333]. Но никакого распоряжения не последовало. «Новое слово» прекратилось на сорок четвертом номере.

Предвидя ход событий, бывшие «русскословцы» уже с 13 апреля приступили к выпуску «Нашего слова». Редактором был указан Т. П. Васильев, издателем — А. Г. Горячев. В газете приняли участие С. Варшавский, А. Кугель, А. Яблоновский, А. Россов, Ал. Койранский, М. Бернацкий. Недолог был век и этой газеты, власть закрыла ее 27 июля. К этому времени вышли всего шестьдесят три номера. 15 августа состоялось «ликвидационное собрание» сотрудников «Нашего слова», которые были разделены на «оставленных» (еще сохранялась надежда на организацию нового издания, и потому «оставленные» должны были получать какие-то деньги и ждать указаний) и «ликвидируемых». 22 августа редакция направила письма «оставленным» сотрудникам, на следующий день — «ликвидируемым». «Оставленные» числились в штате до 1 января 1919 года. Дорошевича поначалу не было ни в одном из этих списков. Но списки уточнялись, «утрясались». В конце концов, его имя появилось в списке «оставленных» с указанием суммы полагавшегося содержания — 3000 рублей[1334]. Видимо, были учтены заслуги и бедственное положение бывшего шефа «Русского слова», хотя как сотрудник он никакого участия в «Нашем слове» не принимал. Но газета рассказала читателям, чем был занят в этот период «король фельетонистов». Это были отчеты и информационные сообщения о прочитанных им в Москве лекциях, посвященных журналистике времен Великой Французской революции.

К лекторству Дорошевич пришел благодаря стечению обстоятельств. В конце 1917 — начале 1918 года ситуация выглядела неоднозначной. Многим казалось, что большевики — это временно, и скоро все изменится. Журналист Петр Пильский в 1937 году вспоминал, как то ли в самом конце 1917-го, то ли в начале 1918 года «маленькое общество» в «нерадостном» настроении, но и без признаков «полного отчаяния» сидело в квартире Дорошевича в доме Лианозова на Петербургской стороне. Разговор шел о том, «что век большевизма недолог». Кто-то принес новость, что домовладелец освобождает на три месяца всех от квартирной платы. Поскольку через три месяца большевистское правление закончится, и вот тогда все снова будет «по закону». Все хвалят Лианозова, и только «Дорошевич хмур:

— А что, если они все-таки пробудут не три месяца, а, например, три года?

Но разве это мыслимо? Этого просто не может быть.

— Вы, Влас Михайлович, пессимист.

Раздается голос моего молчаливого соседа.

— Не скажите, — тянет он. — Вот профессор Пиленко, — так тот решительно заявил, что ни на какое „авось“ он не надеется и не рассчитывает, а потому просто хочет уехать и обосноваться, по крайней мере на пять лет, где-нибудь за границей»[1335].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.