Химеры

Химеры

Впервые придя в столовую художников на Пречистенке, я застала всех в приподнятом настроении. Я встретила здесь почти всех знакомых художников, также и Петю Кончаловского — теперь прославленного мастера школы Сезанна, которого я не видела со времен моего детства. Осе были преисполнены планов. Обсуждался заказ правительства на издание монографий о художниках. Вот, наконец, подумала я, старик Александр Иванов получит свою монографию, и предложила включить его. Но каждому хотелось издать поскорей только себя. Один художник-коммунист спросил меня — не хочу ли я работать секретарем в отделе живописи "Пролеткульта". Это учреждение, которое тогда только создавалось, должно было стать общеобразовательным центром для рабочих по всем отраслям науки и искусства: живописи, поэтики, музыки и театра, истории и политэкономии. Московский Пролеткульт должен руководить пролеткультами по всей стране и служить образцом для них. Но не только в общероссийском, — нет, в общеевропейском масштабе мыслилась эта работа. "Советская Россия во всех областях проложит новые пути и поведет за собой все страны мира", — так утверждали тогда. Поэтому нужна была секретарша, могущая вести иностранную корреспонденцию. В мои задачи входила также организация во всех районах Москвы студий живописи и лекций по искусству. Хотела ли я? Ну, разумеется! Разве не было это исполнением глубочайшего моего желания — открывать народу доступ к искусству? Я приехала из Дорнаха, от источника новых художественных импульсов, и мне открывалась возможность работать в учреждении, которое должно было стать руководящим для пролетариата всей России! Я была так счастлива, что и голод, и холод, и то обстоятельство, что у меня не было крыши над головой и каждую ночь приходилось спать в разных местах, — не имели для меня никакого значения.

Пролеткульт помещался в нашем районе, занимая специально для него реквизированный "Мавританский дворец" крупного негоцианта Морозова. Это был один из тех фантастически роскошных особняков, которые строили для себя не очень образованные миллионеры, но их пестрота вполне подходила восточному облику Москвы. Швейцар, бывший слуга домохозяина, с немым негодованием рассматривал пришельцев из "простого народа", которые "расселись в барских покоях". У меня, как одной из "господ", он надеялся встретить сочувствие.

Меня очень занимали мои сослуживцы. "Коммунистическая ячейка" состояла из трех стопроцентных марксистов. Поначалу эта "ячейка" не слишком выступала на первый план. На одном из заседаний в руководителе музыкального отдела я узнала знакомого, участвовавшего в моем антропософском вступительном кружке, а график, очень симпатичный и талантливый художник, немедленно завел со мной разговор об антропософии. Вскоре в отдел поэтического искусства пришли в качестве преподавателей Андрей Белый и Вячеслав Иванов. В отделе театрального искусства преподавал князь Волконский, бывший директор Императорских театров. Он был сторонником интересного метода Дельсарта, основанном на трехчленности человеческого существа, и по этому методу вел свои занятия в Пролеткульте. Живопись преподавал ученик Петрова-Водкина.

Наши студийцы, в большинстве фабричные рабочие, были открытые, всем интересующиеся люди! Уже их первые рисунки углем, увиденные мной через несколько дней, поразили меня: в них открывалось что-то совершенно новое. Все линии, все формы не были здесь пассивным подражанием природе, они представляли собой нечто, что вызывается в человеке природой, но заново рождается в душе. То, чего искали современные художники, здесь сразу же было налицо. Не насильственный, выдуманный экспрессионизм, а некий, само собой разумеющийся, новый взгляд на мир. Этот новый слой людей нес в себе динамику, которая в состоянии взорвать статические формы мира трех измерений; то, что в эпоху Ренессанса было завоевано, чтобы Дух мог найти свое полное воплощение, теперь стало статикой, пассивностью натурализма в искусстве. Эти люди — они все это взорвут! Они живут не головой, которая только отражает существующее, они живут сердцем и мускулами, в которых действует воля, творящая будущее. Так же ново было и их отношение к результатам своих работ. На свои произведения они смотрели с юмором; само по себе делание было для них важно; то, что при этом получалось, было лишь следами этого делания и само по себе не имело для них значения. Они жили в становлении — вот что было ново, вот чего требовала эпоха. И как были счастливы эти люди, получая возможность творить, что, собственно, и значит — "быть человеком"! Здание Пролеткульта находилось близко от военной школы, где каждую ночь расстреливали людей, в квартире, где я большей частью ночевала, всю ночь были слышны эти выстрелы за стеной. А днем я видела студийцев Пролеткульта, людей, жаждущих истинного смысла жизни, ставящих миру глубокие, даже глубочайшие вопросы.

С каким доверием, с какой благодарностью принимали они то, что им давалось! В этом двойственном мире я тогда и жила. Некоторые знакомые упрекали меня, что я не саботирую большевиков, а работаю с ними в Пролеткульте, Я отвечала: "То, что мы можем дать рабочим, не имеет ничего общего с партийностью". Я была тогда убеждена, что большевизм, по своему существу чуждый русскому народу, просуществует в качестве переходной стадии лишь в течение какого-то краткого промежутка времени. А то, что рабочие получают, участвуя в культуре, — общечеловеческое, — останется и тогда, когда большевизм исчезнет. Меня охватывало волнение, когда я видела, как эти зеленые и опухшие от голода люди в ледяном холоде аудитории слушали лектора. Где еще можно было встретить такие лица, такие души, полные самозабвенного внимания? И наконец-то, наконец, мы могли давать им то, что для нас самих составляло смысл и ценность жизни.

Вместе с друзьями-искусствоведами я разработала программу, и в разных районах Москвы, где Пролеткульт располагал помещениями, мы устраивали публичные лекции по искусству. С показом диапозитивов скоро стало трудно из-за недостатка освещения, но все же лекции имели большой успех, потому что лекторы были охвачены таким же воодушевлением, как и слушатели. В большой рабочей аудитории Андрей Белый выступал против контрреволюции. Но настоящая контрреволюция, говорил он, та, что как пережиток буржуазного образа мыслей стремится утвердить материалистические взгляды — теперь, после того, как совершился великий переворот! И он говорил о работах Рудольфа Штейнера, взрывающих границы познания и указывающих новые пути к духу. Лекция вызвала такое воодушевление, что слушатели подняли его на руки и хотели по старому обычаю "качать". Удивительно, что его вовсе не легкий язык встречал такой отклик у рабочей аудитории. Высшего смысла жизни искали души, вот о чем они хотели узнать. Также и ученики студии поэтического искусства высоко ценили Белого; из них выросла интересная группа поэтов. Но зимой "коммунистическая ячейка" заметила, что так марксизму придется туго. Мне было приказано конспекты лекций по истории искусства представлять в "ячейку" для утверждения. То, что они не понимали, они высмеивали. "Ваши лекторы — буржуи, они не могут понять наших идей, не умеют выводить явления искусства из классовой борьбы. Товарищ X, — умеет. Перед каждым периодом истории он будет давать основополагающую марксистскую лекцию в свете экономического материализма. Ваши лекторы должны только давать иллюстративный материал и пусть остерегаются примешивать собственные идеи. Вот программа — ее вы должны держаться". Так мало-помалу нам стало невозможно работать. То же самое происходило и с Андреем Белым, и с Вячеславом Ивановым* Руководителю музыкального отдела удавалось лучше, чем нам, работать без помех. Организуя оркестры по всей России, он сделал много хорошего.

Однажды вечером ко мне пришла женщина — записаться в студию живописи. Она назвала свое имя: Мария Бшесток. "Вы приехали с фронта?" — спросила я. Было много слухов о женщине, носившей это имя, не имевшей себе равных по кровожадности. "Да, я комиссар Бшесток, приехала прямо с фронта углублять революцию в стране". У нее был очень усталый голос и бесконечно печальные глаза; такие я видела у многих чекистов. Вскоре она появилась на заседаниях в качестве делегата от учеников со всевозможными протестами: преподаватели несправедливы, одним говорят много, другим мало, освещение плохое, мы мерзнем. Как будто вся Россия не мерзла! Но ей-то это еще не было известно. Спокойная работа стала невозможной, настроение в студии совершенно изменилось.

В "ячейке" Пролеткульта родилась изумительная идея: поезда, отправляемые во все концы страны, надо расписать пропагандистскими картинами. Наши студийцы и другие художники могли записываться на эту работу. За нее полагался паек красноармейца и денежная плата. Вагоны, которые надо было расписывать, находились на запасных путях у разных вокзалов. Стояли жестокие морозы. Я должна была записывать имена и направлять художников к месту работы. Люди ждали, дрожа от холода и страха, что их не примут. Мучительно было видеть этих художников, среди которых я встречала знакомых, так униженных нуждой.

Все труднее становилось нам в Пролеткульте вести работу в нашем духе. "Ячейка" все туже натягивала вожжи. В марксистских лекциях для рабочих зачастую я слышала насмешки над Толстым, Достоевским и другими старыми писателями. "Уроками закона Божия" называли ученики эти лекции, столь же обязательные, как "уроки закона Божия" в прежние времена. Мертвящая рука ложилась на все и уничтожала живые ростки. Я видела людей разочарованных, обманутых. Чувство братства, живущее в русском человеке, дьявольской пропагандой превращалось в ненависть к буржуям. Видеть это было мне хуже голода, холода и террора. "Не бойтесь убивающих тело, больше бойтесь убивающих дух".

Понемногу на вечерних занятиях стали появляться совсем другие люди, с другими целями; по углам и в коридорах случалось натыкаться на неприятные сцены. Состав преподавателей тоже менялся. Я еще некоторое время оставалась в качестве "консультанта" на заседаниях.

В день празднования годовщины Октябрьской революции Андрей Белый зашел за мной и мы пошли бродить по Москве. Улицы кишели народом. В тот сияющий октябрьский день Москва походила на древнерусскую сказку. Не только все дома были украшены красной материей — хотя население ходило в лохмотьях, не только висели повсюду гигантские плакаты известных художников в футуристическом стиле, но и сами дома, целыми улицами, были пестро расписаны. Обширная Красная площадь полна народу — как прежде бывало в Вербное Воскресенье. Но теперь на лицах не было тупой безнадежности, как раньше при царском режиме. Несмотря на голод, народ в эти первые месяцы революции уверенно и радостно смотрел в будущее. Он верил в свободу и чувствовал себя хозяином страны. Как дети, как счастливый сказочный народ, восхищались люди праздничной пестротой улиц. Потом появились два серебристых сияющих аэроплана и кружились над площадью в темно-синем небе. Такая синева бывает только в России в начале осени. Все с ожиданием смотрели вверх. И с неба полетели тучи серебристых голубей. Это зрелище на фоне белых стен и золотых луковок Кремля было пророческим для России. Всегда русский народ ждал манны небесной. Но это были не голуби и не "Голубиная книга", некогда упавшая с неба, — это были белые листки бумаги. Их ловили в воздухе, поднимали с земли, разбирали слова и читали призывы к кровавой расправе с буржуями.

Вторая химера вошла теперь в мою жизнь. Я стала сотрудницей театрального отдела Народного комиссариата просвещения, в секции театра для детей. В чем, собственно, заключалась моя задача, я так и не поняла. Понимала ли это сама заведующая отделом Каменева, сестра Троцкого, по профессии акушерка, — я очень сомневаюсь. Мы пребывали в ожидании чего-то, что должно произойти, само собой разумеется, "во всероссийском масштабе". Было очень много заседаний с известными режиссерами, писателями, артистами варьете и цирка. Там я познакомилась, между прочим с клоуном Дуровым, получившим мировую известность своими дрессированными зверями. И глаза его походили на звериные. Он был убежденным коммунистом. "Я разрешил социальную проблему, — сказал он мне, — у меня волк мирно живет вместе с козой". Позднее я увидела это сообщество: волк дрожал перед козой.

На одном из этих заседаний, в присутствии народного комиссара просвещения Луначарского, я представила план развития детских театров. Так как ничего практически эффективного предпринять было невозможно, мы усиленно занимались проектами. Режиссер Мейерхольд восхитился моими предложениями и даже нашел, что здесь закладывается зерно будущего театра вообще. Луначарский был того же мнения. В России люди тогда легко воодушевлялись. В лице Луначарского, с его острой бородкой и косо поставленными глазами, было что-то такое, что просматривалось также в лицах Ленина, Троцкого и других коммунистических лидеров и делало их, несмотря на разнообразие черт, похожими — что-то козлиное, мефистофельское. Однажды товарищ Каменева пригласила меня к себе на вечер, где Луначарский должен был читать пьесу Рукавишникова. Мы прошли в ворота Кремля, этой крепости большевиков, куда вообще простые смертные не допускались, получили пропуска и поднялись по нарядной лестнице старого боярского дома. Один художник, тоже приглашенный на это чтение, не помнил себя от восторга и подобострастия. — "Как неожиданно! Вот счастье!" — Некоторые люди, кажется, рождаются специально для верноподданнических чувств.

Кроме поэта Рукавишникова и его жены, среди приглашенных были все время молчавший поэт Балтрушайтис, бывший в то время послом Литвы в Москве, режиссер Мейерхольд и несколько партийных товарищей, мне незнакомых. Товарищ Каменев, показавшийся мне тогда очень почтенным господином, приветливо нас принимал. Странное ощущение — находиться в этом обществе под сводами древнерусских покоев! В углу сидел Луначарский с очень красивой женой Рукавишникова, которая в то время была его возлюбленной. Черные локоны и шелковое платье, юбка в широких складках, как у якобинок Французской революции. Он, шутя, гадал ей по руке, она хихикала. Затем он подошел ко мне и сказал очень благосклонно: "Я слышал, Вы будете заведовать отделом живописи в "Народном дворце искусств". Будьте уверены, что с моей стороны Вы всегда встретите симпатию и интерес к этой работе". Затем он спросил меня — правда ли, что я "непосредственная ученица Штейнера". Я ответила утвердительно, а про себя вспомнила возглас индейцев, увидевших корабли Колумба: "Горе нам, мы открыты!" Но Луначарский, который, как мне рассказывал один из его друзей, в пору своей эмиграции в Женеве залпом прочел "Тайноведение" Рудольфа Штейнера и сравнил его с фугой Баха, теперь не интересовался "астральными приключениями господина Штейнера".

Луначарский среди своих товарищей слыл, так сказать, бардом революции, соловьем; не знаю — насколько они с ним действительно считались" Позднее он был снят с поста наркома как недостаточно твердый в своем коммунизме.

Одноактную пьесу Рукавишникова он прочел действительно превосходно. Эта драматическая сцена задумана как бы в виде дополнения к Пушкинской "Русалке". Соблазненная князем дочь мельника утопилась в Днепре и стала русалкой. Вокруг ее сумасшедшего отца собираются всякие нечистые духи и решают заманить князя в Днепр, что им и удается. Жуткое это произведение! Но в поэтическом отношении очень сильное. Отталкивала в нем какая-то призрачность, как будто бродили здесь привидения из мира ниже человеческого. "Как противовес здесь должен бы появиться человек", — сказала я, когда после чтения началось обсуждение пьесы. Я посмотрела вокруг. Не находилась ли и я здесь среди кобольдов и лярв, замышляющих недоброе? После полуночи было сервировано угощение: каждый получил чашку жидкого чая без сахара с ломтиком черного хлеба. Это значило: смотрите, у нас еды не больше вашего! Но зато здесь подавались чашки и ложки с царскими коронами.

Месяц сиял ослепительно и снег скрипел под ногами, когда я около двух часов ночи в странном состоянии духа вышла из ворот Кремля. У дома родителей я напрасно стучала изо всех сил во входную дверь, старички ничего не слышали. В эту морозную ночь мне пришлось долго странствовать по безлюдным улицам, пока я, наконец, не обрела приют на ночь: все подъезды и двери домов были забаррикадированы, звонки не действовали. Но вот что удивительно: я тогда ничего не боялась и все время, пока была в России, чувствовала себя как "под золотым дождем".

История с "Народным дворцом искусств", о котором мне в тот вечер в Кремле говорил Луначарский, была такой. За день до описанного вечера я пошла в знаменитый своей архитектурой и внутренним убранством дом Сологуба, описанный Толстым в "Войне и мире" как дом графа Ростова. В этом доме помещалось, между прочим, правление Союза художников. Я хотела получить там какую-то справку и случайно попала на заседание. В полукруглом флигеле этого дома учреждалось нечто вроде "Вольной академии живописи". Я приняла участие в заседании, в результате чего через какие-нибудь полчаса меня выбрали руководителем этой академии. Я спросила Рукавишникова, заведующего "Дворцом искусств", есть ли у нас деньги, есть ли достаточно дров для отопления данного нам помещения, получим ли мы краски, кисти, холст? Он заявил, что со всем этим дело обстоит наилучшим образом, так как нарком Луначарский очень интересуется этим предприятием и все для нас сделает. Мне в том же доме наверху отвели восхитительную поэтическую комнату со старинной мебелью и синей кафельной печкой XVII века. И я получила право питаться в столовой "Дворца искусств". Стоит только вспомнить, как мне приходилось плохо весь этот год от голода, холода, особенно же от невозможности продуктивно работать, чтобы представить себе, как я была счастлива от этой сказочной перемены моей судьбы, "Вы можете сейчас же переехать", — сказал Рукавишников, а его красивая сфинксоподобная жена приветливо улыбалась. Они тоже жили в этом доме. В уме я уже составляла план работы: курс Гетевского учения о красках, упражнения в "чувственно-нравственном" переживании красок, также и этюды с натуры для желающих.

Когда я пришла к родителям и все им рассказала, мама заметила: "Ах, у тебя все так фантастично!" С этим я должна была согласиться. Я уложила чемоданчик и отправилась во "Дворец", где впервые за долгое время заснула в хорошо протопленной комнате. От столовой "Дворца" особой радости не было: мне дали тарелку кипятку, в которой плавали несколько ломтиков нечищеной картошки и хвостик воблы. По объявлению в газетах к нам приходило много желающих записаться на курсы, Я заказала мольберты, подготовила вступительную речь. Когда принесли мольберты и я представила Рукавишникову счет, он уклонился: "Пусть они подождут, у меня нет денег". Он говорил удивительно сбивчиво, и я заметила, что он пьян. На другой день печка в моей комнате не топилась. Я спросила сторожа, в чем дело. "Сегодня я могу еще принести немного дров, — сказал он, — но на завтра у нас уже ничего нет". А Рукавишников находился в еще более загадочном состоянии. "Да, да, — сказал он, — мы вообще больше не можем отапливать дом". Я обратилась к его красивой, неизменно улыбающейся жене. "Как же нам достать дров?" — "Ну, нам теперь нужно со всем нашим "Дворцом искусств" приписаться к военному ведомству". — "Как так?" — "Ну, чтобы X. - она назвала фамилию большевистского генерала — нам помог". Я смотрела на нее совершенно ошеломленная, она улыбалась своей улыбкой сфинкса. Скоро я узнала, что именно в это время она изменила Луначарскому и стала любовницей крупного большевистского военачальника.

Снова я осталась без крыши над головой и каждую ночь спала где придется, не имела работы и голодала. Театральное управление направило меня в некое учреждение; название его, состоявшее из множества начальных букв, было непроизносимо. Суть дела заключалась в организации "отдела культуры" для служащих вновь строящихся железнодорожных линий. Мне поручили руководить детским клубом, который должен был, конечно, служить образцом для всей России. Мы занимались по вечерам. Я рассказывала детям сказки, которые мы тут же экспромтом разыгрывали; мы рисовали, пели и делали эвритмию. Мы жили очень мирно и счастливо. Время от времени появлялись педагога за инструкциями по руководству такими клубами, так как, само собой разумеется, мы работали "во всероссийском масштабе". В педагогике я была совершенным профаном. В своих советах я опиралась только на свое собственное чувство и на лекцию Рудольфа Штейнера "О воспитании ребенка". Педагоги же думали, что это и есть рекомендуемое государством новое направление. Днем я должна была копировать схему, на которой кружками и линиями изображался всероссийский административный аппарат, частично еще не существующий. Сокращенные названия учреждений, составленные из начальных букв, казались мне именами каких-то чертенят. Могут ли быть имена, не связанные ни с каким существом? Я могла выполнять эту работу дома. В помещении же конторы сидел философ Николай Бердяев в меховой шубе и боярской шапке, согреваясь стаканом кипятка. Посмотрев на мою работу, он сказал: "Завидую Вам, что Вы можете так "продуктивно" работать. А я до сих пор не знаю, зачем я здесь сижу".

После четырнадцати дней отпуска по болезни я пошла в свое учреждение получить деньги и паек, но за всеми столами сидели новые люди. "Я не нахожу вас в списке", — сказала кассирша. — "Как так? Я же заведующая детским клубом". — "Гражданка, вы не туда обратились. Мы… — она назвала новое название — … Мы уже несколько дней как сюда переехали". И ни одна душа не знала, какое учреждение занимало это помещение до них. Тщетно я его разыскивала: оно исчезло бесследно.