1
1
Покойной рысцой трусили верховые лошади молодых господ-туристов, кто все еще предпочитал экипажу путешествие в седле. Николай Васильевич тоже решил тряхнуть стариной и ехать верхом, но уже посреди дороги тайком раскаивался. Он ехал полюбоваться красотами Монте-Розы и думал о том, что ныне, пожалуй, автор «Былого и дум» не узнал бы маршрута, так ярко описанного им в этом биографическом романе: дорогу к селению Церматт, столь утомительную двадцать лет назад, теперь же вполне доступную для колясок и фаэтонов. Да и в самом Церматте, где Герцен видел тогда, в 1849-м, только несколько маленьких крестьянских хижин, ныне ожидают постояльцев удобные отели, и строятся новые, совсем современные гостиницы и приюты для любителей лыж, горных красот и живительного воздуха. Скоро выстроят высокогорную железную дорогу, и тогда кавалькады, экипажи, пешие походы к Церматту, вероятно, вовсе отойдут в прошлое…
Но то странное чувство в горах, чутко уловленное и переданное Герценом в главе о Монте-Розе, охватывало путников и теперь. Во власть этому чувству отдался и Николай Васильевич Постников. И чудилось ему, что дышит-то он свободнее и словно прикасается, подобно Герцену, к чему-то светлому и строгому, а вместе с тем росло в нем ощущение своей ненужности здесь, своей непричастности к холодным и чистым высотам Альп: слишком въелась в него накипь цивилизации, слишком занимала его суета сует низкой жизни… Вскоре он отдал лошадь проводнику и занял место в одном из экипажей. До самого отеля он то озирался на голые скалистые выси, то прислушивался к немолчному реву бешеной реки Весп на дне долины, то раскрывал книгу, втайне дивясь, с какой великолепной точностью переданы Герценом ощущения путника.
На другой день, уже после верховой прогулки к ледникам Монте-Розы, он снова читал старые герценовские строки:
«Мы остановились перед ледяным снежным морем, расстилавшимся между нами и Мон-Сервином; окаймленное грядою гор, облитых солнцем, оно само, белое до ослепительности, представляло замерзшую арену какого-то гигантского Колизея. Местами изрытое ветрами, волнистое, оно будто застыло в самую минуту движения; изгибы валов замерзли, не успев выправиться… Странно чувствует себя человек в этой раме… становится бел и чист внутри… серьезен и полон какого-то благочестия!»
Постников уже шел к экипажам, готовым в обратный путь. До назначенного часа отъезда оставалось немного. Тут пришло ему в голову спросить, в какой из уцелевших хижин останавливались путники двадцать лет назад. Оказалось, что в любой, где у хозяев находилось свободное местечко. Постников живо представил себе, как сходила тогда с коня англичанка, повстречавшая здесь знакомого шотландца и смело пустившаяся дальше ночной тропой. В одну из хижин он успел даже заглянуть — его приветливо встретила старая женщина из того же «чистого и доброго племени горцев, живущего с малыми потребностями, привычного к жизни самобытной и независимой», не тронутой ржавчиной цивилизации… И точно так же, как двадцать лет назад Герцену, пришли и нынешнему русскому гостю на память крестьянские лица и речи там, на родине.
«В Перми и Вятке мне удавалось встречать людей такого же закала, как на Альпах», — припомнилась здесь Постникову герценовская фраза… Вскоре после альпийской поездки Герцен пережил свою семейную драму.
Потеря жены с новорожденным младенцем, трагическая гибель матери и сына Коли глубоко потрясли, но не сломили Герцена. Впоследствии он сам признавался друзьям, что с трудом одолел соблазн — запить с горя. Даже верная дружба Огарева поддерживала тут слабо — слишком велико было тогда расстояние между друзьями. В 1852 году их еще разделяли государственные границы: Огарев хлопотал о выезде из России.
Герцен решил уехать в Англию — страну для него новую, подальше от ранящих воспоминаний. Жизнь поистине оставила ему единственное утешение — общественную деятельность, не считая заботы о детях. Здесь и возник у него замысел о русском вольном слове.
«…Когда на рассвете 25 августа 1852 я переходил по мокрой доске на английский берег и смотрел на его замаранно-белые выступы, я был очень далек от мысли, что пройдут годы, прежде чем я покину меловые утесы его. Весь под влиянием мыслей, с которыми я оставил Италию, болезненно ошеломленный, сбитый с толку рядом ударов, так скоро и так грубо следовавших друг за другом, я не мог ясно взглянуть на то, что делал… Я не думал прожить в Лондоне дольше месяца, но мало-помалу я стал разглядывать, что мне решительно некуда ехать и незачем… Решившись остаться, я начал с того, что нашел себе дом… за Реджент-парком, близ Примроз-Гилля. Дети оставались в Париже (Герцен говорит о дочерях Тате и Ольге. — Р. Ш.), один Саша был со мною… По целым утрам сиживал я теперь один-одинехонек, часто ничего не делая, даже не читая; иногда прибегал Саша, но не мешал одиночеству… Я увидел, что серьезно-глубоких связей у меня нет. Я был чужой между посторонними… Нет города в мире, который бы больше отучал от людей и больше приучал бы к одиночеству, как Лондон…
Свои у меня были когда-то в России… Надобно было во что б ни стало снова завести речь с своими… Писем не пропускают… Писать нельзя — буду печатать; и я принялся мало-помалу за „Былое и думы“ и за устройство русской типографии…»