ВОЙНА
ВОЙНА
Некоторые старые жители Бирмингема любят романтически приукрашивать жизнь в Бирмингеме во время короткого промежутка между спадом Депрессии и началом Второй Мировой войны. Когда была объявлена война, бирмингемские металлургические и сталелитейные заводы вышли из долгого оцепенения и возродились в качестве оборонных предприятий, выпускающих миномёты, бомбы и патроны; работы было сколько угодно и она хорошо оплачивалась. Но бирмингемская жизнь никогда не была идиллией. Город имел долгую странную историю неразрешённого промышленного соперничества и расовых конфликтов, восходящую к тем дням, когда ещё не было города как такового — тогда рабочие лагеря на угольных, рудных и известняковых разработках были полны заключёнными, белыми фермерами-переселенцами и бывшими (ещё поколение назад) чёрными рабами. Когда в конце XIX в. северная столица начала финансировать строительство железных дорог для освоения минеральных месторождений, фабрики и заводы начали расти как грибы; места рабочих на них занимали тысячи иммигрантов из Европы и с Севера. Именно это странное брожение и создало третий по величине город Юга.
Бирмингем стал промышленным городом, никогда не терявшим связи со своими корнями. Несмотря на городское планирование, кампании по украшению жилых районов и давние традиции частного попечительства, Бирмингем так никогда и не приобрёл элегантности Атланты или Нового Орлеана. Даже после того, как в Америке началась деиндустриализация и развитие города в 1960-е годы остановилось, многие семьи всё ещё находили в окрестностях своего дома то динамитную шашку, то капсюль-детонатор — предметы, напоминавшие о неистовой скорости, с которой Бирмингем поднялся из грязи.
Попытки организовать труд с расовых позиций делались ещё с 1870 года, и многие профессиональные союзы использовали расовую дискриминацию в качестве основы для набора своих членов среди чёрных — ещё до организации коммунистических и социалистических партий. Организация рабочей силы в Бирмингеме привела к разногласиям не только между рабочими и управленцами, но и между столь разными общественными силами, как Ку-Клукс-Клан, Национальная Ассоциация Содействия Прогрессу Цветных, Объединённый Профсоюз Горняков и Конгресс Промышленных Предприятий, не говоря уже о полиции и Демократической партии. Однако благодаря смычке между церквями и братскими организациями Бирмингема профсоюзы весьма укрепились и переход от старомодной организации производства на Юге к новым формам значительно облегчился. Знаменитые бирмингемские госпел-квартеты были типичными представителями этого нового духа: такие группы, как CIO Singers Of The Bessemer Big Four (она возникла в Организационном Комитете Рабочих Сталелитейной Промышленности на основе бывшего состава под названием West Highland Jubilee Singers) использовали старые религиозные песни как основу для комментариев относительно рабочей солидарности.
С началом Второй Мировой войны оборонные заводы попали под действие федеральных директив, и прогрессивным группам стали видны новые возможности для социальных перемен. Ко всему прочему, одухотворённые патриотические лозунги, доносившиеся из Вашингтона, имели неожиданный эффект разжигания борьбы за гражданские права и ободрения чёрных рабочих.
Бирмингем был переполнен, забит под завязку вновь прибывшими рабочими и солдатами из близлежащего Форта МакКлеллана в Эннистоне. Железные дороги, трамваи и автобусы стали очагами серьёзных конфликтов — задолго до того, как Роза Паркс отказалась подчиняться разграничительным линиям в сегрегированных автобусах в Монтгомери. Афроамериканцы в Бирмингеме противостояли расовому разделению общественного транспорта при помощи индивидуальных жалоб, кидания камней, кулачных боёв, — а иногда и перестрелок в автобусах. Поездки по выходным в общественные места для чёрных стали временем демонстрации расового единства. Стильные наряды, толпы собирающихся людей и даже нормальное человеческое общение начали раздражать белых, которые почувствовали, что их контроль над чёрными постепенно слабеет. Чёрные солдаты смотрели на свою форму как на средство борьбы за справедливость и равенство, но для некоторых белых это, наоборот, был признак потенциальной жертвы.
Сонни очень мало интересовался политикой, окружавшей рабочее движение — он был членом профсоюза музыкантов и ходил на собрания, но обычно сидел там тихо; позже он говорил, что Союз никогда не относился к его группе по-честному. Однако идеология, лежавшая в основе этих движений (как и их культурные последствия) не ускользнула от его внимания. В 1941 г. он читал журнал Южной Лиги Негритянской Молодёжи Кавалькада: Марш Южной Молодёжи; антивоенные чувства там выражались в блюзовой форме такими поэтами, как Уоринг Куни и Юджин Б. Уильямс; редакционные статьи взывали о поддержке законодательной отмены подушного налога и высказывались против полицейских зверств. Когда была объявлена война, Сонни заметил усилия Луиса Бернхема, организационного секретаря Южной Лиги Негритянской Молодёжи — тот призывал направить интерес к войне на возрождение борьбы за гражданские права путём привлечения внимания к работам Ганди и У. и Б. ДюБуа и организовать новую политическую партию чёрных под лозунгом «Не-насилие и не-сотрудничество».
Сонни сразу же почувствовал влияние войны на себе, когда его музыкантов начали призывать в армию, и ему пришлось заполнять свободные места школьниками, которых он сам и учил. Один человек, переезжавший в Небраску, предложил ему альтернативную работу в качестве эстрадного артиста на оборонном заводе фирмы Martin Aircraft в Омахе, но Сонни предпочёл остаться при своих учениках и репетициях. Хотя он каждый день наблюдал сильное движение на вокзале, он продолжал заниматься тем же, чем и раньше — как будто ничто никогда не изменится и он останется центром музыкальной вселенной.
Потом он получил призывную повестку, адресованную Герману П. Блаунту (цветн.) — он сохранил её в качестве свидетельства дискриминации, продолжающейся за благочестивым фасадом военных усилий. Он проигнорировал её, почему-то посчитав, что его это не касается. Пришла повторная повестка. Тем временем он познакомился с членами Товарищества за Примирение — группы протестантов-пацифистов, основанной ещё во время первого призыва на Первую Мировую войну; по их совету он потребовал слушания его дела в призывной комиссии. Его семейные были возмущены и сбиты с толку; никто из них не мог понять его образа мыслей. Ни им, ни кому-то из музыкантов ещё не приходилось видеть пацифиста, и они попросили его объясниться. Он сказал только одно: «У меня нет права идти и сражаться с этими людьми», и не делал никаких попыток убедить других последовать своему примеру.
Вечером 10 октября он пошёл в Браун-Маркс-Билдинг на углу Первой Авеню и 20-й улицы и представил комиссии свои резоны: они ошиблись с его возрастом (ему было не 25, а 28); его 75-летняя двоюродная бабка жила на его попечении; у него было плохое состояние здоровья; и наконец, несмотря на то, что он не принадлежал ни к какой церкви, как христианин он был против всякого сражения и убийства. Каким-то образом (противно здравому смыслу и всякой вероятности) ему присвоили классификацию 4-E (добросовестный отказник), т.е. он мог не служить в строевых и нестроевых частях. 14 октября отчёт был отправлен в Призывную Службу в Вашингтон; там должны были определить, где он проведёт военное время. Таким образом он вошёл в очень небольшое число афроамериканских пацифистов, среди которых также были А. Филип Рэндолф, Сен-Клер Дрейк, С.Л.Р. Джеймс, Бэйард Растин, Джин Тумер и 200 членов Нации Ислама.
Сонни заполнил анкету Национальной Служебной Комиссии для Религиозных Отказников, где просил поместить его не в тюрьму, а в лагерь Гражданской Общественной Службы. Эта система была основана Призывной Службой в качестве альтернативной общественной службы для добросовестных отказников, чтобы их не посадили в федеральную тюрьму. Лагеря управлялись тремя пацифистскими церквями без всякой финансовой поддержки со стороны государства, и хотя там проводились сельскохозяйственная, медицинская и другие работы, имеющие национальное значение, каждому ДО полагалось жить либо на свои, либо на семейные средства. В своей анкете Сонни написал, что мог бы жить за счёт продажи аранжировок и композиций. В графе «навыки» он перечислил такие свои способности, как сочинение стихов, композиция, аранжировка, а также игра на пианино и Hammond Solovox. В графе «физические недостатки» он заявил о грыже, вызванной проблемами с левым яичком и написал, что собирается лечь на операцию. Однако хотя формально он просил об альтернативной службе, он всё же добавил несколько страниц с просьбой об отсрочке в связи с операцией. Он писал ясным и твёрдым почерком, уверенный, что будет понят северными пацифистами:
В настоящий момент весь мой левый бок от головы до ног болит и горит. Такие приступы происходят у меня неожиданно. За последние десять лет я побывал у нескольких врачей и даже обращался за помощью в местную больницу (у них должны сохраниться записи), но после облучения и прочих исследований врачи так и не смогли понять причины…
Знаете ли вы, каково это — не чувствовать своего тела от головы до пят? Вам когда-нибудь приходилось не спать всю ночь из-за боли, когда не можешь ни лежать, ни ходить, и в результате приходится сидеть и ждать утра? Я знаю, что это такое.
Я не понимаю, как правительство или кто-то ещё может ожидать, что я соглашусь на то, чтобы меня судили по стандартам обычного человека.
Он писал, обращаясь к другому такому же аутсайдеру, и на бумагу изливались его тайные слабости и тревоги:
Я никогда не имел возможности считать секс частью своей жизни — я пытался, но меня это просто не интересовало. Для меня единственная стоящая вещь в мире — это музыка, и я считаю её полной компенсацией за любые мои физические недостатки. Уверен, что никто не мог бы позавидовать такому моему счастью. Честно говоря, это всё, что у меня есть в мире — ведь у меня по сути дела нет ни матери, ни отца, ни друзей. К сожалению, я приучился не доверять людям. Обычные люди меня несколько пугают. Похоже, что их величайшее желание в жизни — это калечить и разрушать либо себя самих, либо кого-то ещё. Злое удовольствие. Возьмём, к примеру, эту войну. Буквально вчера одна женщина, пытаясь застрелить своего мужа, попала в сердце своему трёхлетнему ребёнку и убила его…
Мой оркестр и управление им, аранжировка и композиция, развитие потенциальных талантов — вот моя работа и единственное дорогое мне земное удовольствие. Оторвать меня от музыки было бы более жестоко, чем поставить к стенке и расстрелять. Мне кажется, я предпочёл бы последнее. Надеюсь, вы понимаете, почему я столь твёрдо возражаю против пребывания в каком угодно лагере, где человек должен жить по неким правилам, уставам и требованиям. Меня самого ставит в тупик свой случай. Если бы было можно жить гражданской жизнью и приносить какую-то пользу, я был бы очень рад такой возможности.
Похоже, я прошу слишком многого (и надеюсь на слишком многое), однако, будучи христианином, я никогда не стеснялся просить о вещах, которые, как мне кажется, для меня естественны. Не думаю, что это чересчур, т.к. я таков, как есть — и не по своей вине.
Хотя я вас совсем не знаю, но за этим письмом чувствую себя более свободно, чем общаясь с кем-либо поблизости.
Ближе к концу ноября ему было приказано 8 декабря прибыть в Лагерь Гражданской Общественной Службы в Мэриенвилле, Пенсильвания — лагерем руководила Церковь Братства, а расположен он был посреди леса в северо-западной части штата.
Тем временем из Национальной Служебной Комиссии пришёл ответ — ему советовали обратиться в местную призывную комиссию; в письме даже содержалась цитата из Правил о Воинской Повинности, которую он мог употребить в свою пользу. Он вновь предстал перед комиссией. Его заявление было отвергнуто, и он опять написал в Национальную Служебную Комиссию, сообщая об этом случае следующее:
Местная комиссия вообще не стала рассматривать моё дело. Этого следовало ожидать, учитывая её изначальное предубеждение. Они устроили целый фарс — заставили меня предстать перед комиссией по работе с заявлениями, состоявшей исключительно из белых, которая, дослушав меня до половины, заявила, что это дело им не подведомственно (несмотря на то, что я показал им ваше письмо).
Они даже не заглянули в параграф 652.11 Правил о Воинской Повинности, что показывает их злобный настрой. Если бы они были искренни, то изучили бы этот параграф и по крайней мере обсудили бы его со мной.
Я, чувствуя себя совсем не здоровым и будучи уверен, что любой врач подтвердит это, сказал им, что, наверное, не прибуду в назначенное время — разумеется, их это очень позабавило. Они заговорили о тюрьме, а это уже позабавило меня. Ганди, Сталин, Христос и многие другие люди, боровшиеся за правое дело, знают, что такое тюрьма.
В обращении с неграми никогда не будет никакой справедливости, если сами негры не будут допущены к решению вопросов. Должен сказать, что ваша комиссия отнеслась ко мне весьма справедливо. А от нашей несёт гитлеризмом. Может быть, вы что-нибудь мне посоветуете?
Через три дня он опять написал им:
Прилагаю два письма — или, скорее, конверта, которые говорят сами за себя [вновь адресованные Герману Пулу Блаунту (цветн.)], если у меня и были какие-то сомнения относительно предубеждённого отношения к моему делу и несправедливости комиссии, которая (как я уже писал) не захотела даже взглянуть на параграф, на который вы советовали мне обратить её внимание. К сожалению, я живу не в части США, а скорее в районе, более похожем на державу Оси, которая убеждена, что ни один негр никогда не сможет рассчитывать на правосудие.
Я думал, что моё дело будет рассмотрено с пониманием и симпатией; однако всё это ожесточило меня до такой степени, что я спрашиваю себя: есть ли у негра право быть христианином и существует ли хотя бы слабая возможность ожидать от какого-нибудь белого человека справедливого отношения к моей расе?
Прежде я избегал вступать в какие бы то ни было организации — к чему бы они ни стремились. Сейчас, поскольку обстоятельства вынуждают меня поступиться тем, что (как я наконец понял) было эгоистической позицией, я, по всей вероятности, стану Адвентистом Седьмого Дня — я всегда восхищался этой церковью и жертвовал ей. Если возможно, я просил бы вас позвонить мне (за мой счёт) утром в среду или четверг до 12-ти, чтобы как можно скорее довести до моего сведения любые ваши советы или предложения.
2 декабря он получил сочувственную записку от Дж. Н. Уивера, главы отдела лагерей для религиозных отказников Национальной Служебной Комиссии; в ней говорилось, что когда он прибудет в лагерь, ему будет сделано ещё одно обследование, и он будет освобождён от службы, если не подойдёт по состоянию здоровья. В конце письма говорилось: «Советую Вам послать свой отчёт в лагерь, и мы сделаем всё, что в наших силах, чтобы Вам было оказано справедливое обращение.»
8 декабря Сонни не явился в 48-й лагерь. Через неделю за ним пришли и забрали его в место для содержания симулянтов и подрывных элементов, устроенное в старом здании почты неподалёку от его дома. Его родственники, всё ещё оскорблённые и сердитые, отказались от всяких сношений с ним. Навещать его приходили только жена и дочь его брата Роберта; они видели, что он целыми днями пишет письма своей прикованной к постели двоюродной бабке, ФБР и президенту Рузвельту.
После Рождества состоялись слушания по его делу; Сонни пришёл на них готовым, с Библией в руке. Он защищал свою точку зрения, цитируя главы и стихи из Библии, выступая против войны и любых форм убийства, однако не заявлял о своей принадлежности к какой-либо церкви или о вере в какую-либо традиционную религиозную доктрину.
Это был смелый и дерзкий поступок. Чёрные на Юге не слишком охотно ходили в суд, и уж разумеется, никогда не выступали против правительства Соединённых Штатов. Это было настолько рискованное дело, что судье оно показалось интересным, даже (в каком-то извращённом смысле) многообещающим. Он противопоставлял толкованиям Сонни свои собственные — в южно-протестантской манере — и на несколько минут это странное интеллектуальное состязание оживило сонное заседание. Судья признал, что Сонни разбирается в Библии, но сказал, что непринадлежность Сонни к церкви в этом случае выглядит ещё более загадочно. Однако через несколько минут исход дела показался совершенно ясным, и тогда Сонни «поднял ставку», пообещав, что если его вынудят научиться убивать, то он применит это умение без предубеждения и прежде всего убьёт одного из капитанов или генералов. Тут уже судье надоели все эти намёки. Он сказал: «Я ещё никогда не видел такого ниггера.» «Да», — ответил Сонни, — «и никогда больше не увидите.» Судья приговорил его к содержанию в тюрьме графства Уокер в Джаспере, Алабама — до тех пор, пока по делу не будет вынесено окончательное решение.
29 декабря его поместили в длинную камеру, заставленную койками под серыми одеялами — что-то вроде этого у него уже было в колледже. Он попросил приёма у начальника тюрьмы, а затем у агента Федерального Бюро Расследований. 31 января 1943 г. он написал на машинке письмо судебному исполнителю — теперь он уже просил о том, чтобы его выпустили из тюрьмы и отправили в лагерь общественной службы:
Я обращаюсь к вам с просьбой считать меня не просто участником очередного юридического дела, а скорее беспомощной жертвой обстоятельств — я настолько несчастен и сбит с толку, что практически схожу с ума. Если когда-нибудь на свете был человек, имеющий основания для самоубийства, то мне кажется, что это я. Месяц назад у меня была моя музыка и доброе имя. Этим вещам я был предан, и никогда (независимо от искушения) не совершил бы никакого поступка и не стал бы обсуждать никаких личных чувств и желаний, способных повредить этим двум важнейшим вещам в моей жизни. Если бы я только смог поговорить с вами и всеми остальными лицом к лицу, уверен, что вы бы поняли многое, что, как я ошибочно полагал, вы должны знать и без меня.
Он выразил свои страхи перед жизнью в рамках какой-либо организации, жизнью под чужим контролем, жизнью без искусства, человеческой жестокостью, неизбежным сексуальным насилием, страх того, что его будут считать уродом среди людей:
Этим утром я взял бритву и начал думать о том, чтобы порезать себе запястья или отрезать единственное имеющееся у меня яичко, но вспомнил, что убийство в любой форме неправильно, и не решился на это. Однако кое-какие вещи хуже смерти. Пожалуйста, простите меня за такое личное письмо, но я не знаю никого другого, кто мог бы срочно помочь мне. Я боюсь сегодняшнего вечера, а дни без музыки очень одиноки.
Искренне Ваш,
Герман Блаунт.
P.S. Если я должен отправиться в лагерь — где бы он ни находился — я был бы очень признателен, если бы Вы разрешили мне отправиться туда немедленно, т.к. Вы, надеюсь, понимаете, что я должен тут выносить.
Возможно, моё физическое состояние ухудшается от легко возбудимой нервной системы и от тревоги — этим утром мне показалось, что у меня вся левая сторона тела парализована, а сердце колотилось так, что тряслась кровать. Я вызвал врача.
Наверное, было бы более милосердно убить меня, чем оставить в этом состоянии.
Позже Сонни говорил, что начальник тюрьмы жаловался, что не мог спать все 39 дней, которые Сонни провёл там в заключении. «Не знаю, что вы с ним сделаете, только заберите его отсюда!»
Хотя насчёт этого не существует никаких записей, было, судя по всему, созвано жюри присяжных, которое, однако, не вынесло обвинительного приговора. Он был освобождён из тюрьмы 6 февраля, и на этот раз его посадили на вашингтонский поезд с билетом до Кейна, Пенсильвания — там его забрал в свою машину директор лагеря 48.
Лагерная жизнь шла по ежедневному распорядку — работа в лесу, а по вечерам отдых, обсуждение религиозных вопросов, чтение. Из-за враждебности по отношению к отказникам среди местного населения контактов с гражданскими лицами почти не было.
Сонни убеждал директора в том, что он физически не готов для лесной работы, которой занимался лагерь. Он страдал от сильных сердцебиений, головных болей, болей в спине и животе, к тому же ему не давало покоя продолжающееся ощущение паралича левой стороны тела, в связи с чем ему время от времени давали успокоительные средства. Теперь он перепробовал уже всё — говорил о совести, практической надобности, болезни, нетрудоспособности, возможности самоубийства, физических и сексуальных страхах, психической нестабильности — так что когда в лагерь пришли его документы и директор прочитал письмо судебному исполнителю из тюрьмы графства Уокер, Сонни было назначено медицинское обследование. В отчёте психиатра, перекликающемся с подобными отчётами относительно Лестера Янга, Чарли Паркера, Чарльза Мингуса и, возможно, ещё сотен талантливых чёрных молодых людей той эпохи, Сонни описывался как «психопатическая личность», но также как «хорошо образованный цветной интеллектуал», подверженный невротической депрессии и сексуальным извращениям. Через пять дней лагерный врач и психиатр единогласно рекомендовали немедленно освободить его из лагеря по причине физической нетрудоспособности.
Однако вместе с тем Сонни вменили в обязанность днём заниматься игрой на пианино, а по вечерам играть для рабочих. Мариенвилльский лагерь не был сегрегирован, и он впервые в жизни получил возможность ежедневного общения с белыми; по вечерам он участвовал в дискуссиях по поводу греха войны и моральных вопросов сопротивления.
22 марта в 9:53 Сонни посадили в поезд и отправили домой с классификацией 4-F.
Любой, кто знал его в то время, скажет, что он вернулся изменившимся. Его никогда не видели сердитым, но теперь он был просто вне себя — его гнев возбуждали и город, и правительство, и семья, и друзья (они ведь не навещали его). Музыканты объясняли, что понятия не имели о том, где он был — Джо Александер, бирмингемский тенор-саксофонист, вращавшийся в модных кругах Нью-Йорка, приехал домой и сказал им, что Сонни в армии. Когда его просили рассказать о лагере, он говорил, что рассказывать нечего. «Один белый человек слышал, как я играю, и сказал — «Тебе среди нас не место.»» Однако весь этот опыт глубоко на него повлиял. 9 ноября 1943 г. он написал письмо в Национальную Служебную Комиссию по делам религиозных отказников с просьбой высылать ему их новостной бюллетень. В письме он вспоминал, что
один мой товарищ по лагерю (солдат-афроамериканец) заметил, что люди, в общем, насквозь гнилые, но есть одна группа людей, которая, если говорить об обращении с чёрным человеком, состоит из настоящих мужчин и по мыслям, и по делам. Я был очень горд, потому что он сказал, что это «добросовестные отказники».
Уверенный в том, что обращается к сочувственной аудитории, он начал говорить о морали и о роли учителя, которым он считал себя в гражданской жизни:
На всех репетициях моей группы я говорю с ребятами и стараюсь показать им смысл знания и признания в собственной правоте или неправоте; я также стараюсь объяснить им прелесть экстаза правоты. Из-за многих обескураживающих аспектов молодой афроамериканец часто теряет инициативу и прочие ценные жизненные принципы.
Я никогда не говорю о совести, и поэтому они слушают меня более внимательно — они же думают, что я заговорю о ней. Я начинаю думать, что совесть похожа на интеллект — она либо есть, либо её нет. Большинство людей в мире не думают — они пытаются уйти от социальных проблем и многих других вещей, разрушающих их самомнение. Это что — потому, что у них нет мозгов? По крайней мере, у некоторых? Тогда какая может быть совесть?… Иногда мне кажется, что это ненормально — хотеть помочь другим и беспокоиться о чём-то ещё, кроме себя самого. Мир так эгоистичен, что иногда мне становится всё равно, жить или умереть. Я пытался быть нерассуждающим эгоистом без совести, но не могу.
Когда он вернулся в свой дом на 4-й авеню, репетиции возобновились, как будто никогда и не прекращались. Благодаря военным усилиям открылись новые возможности для выступлений, и Сонни приезжал со своим ансамблем из 12 человек в чёрные клубы Организации Содействия Военнослужащим и на военные базы. А в парках проводилось ещё больше общественных танцевальных вечеров и пикников, чем раньше. Однако у него было чувство, что более старые музыканты не считают его за человека из-за его антивоенной позиции. Ему приходилось рассчитывать только на молодых.
Репетиции теперь были интенсивнее, чем когда-либо раньше. Каждую неделю появлялись новые композиции, которые вновь и вновь отрабатывались на протяжении часов. Иногда группа так «заигрывалась», что опаздывала на выступления. Но на работе Сонни требовал от них играть музыку, которую они никогда не разучивали. Или бывало, что они приезжали и обнаруживали, что никакого выступления не запланировано. Много раз бывало так, что новые пьесы были слишком трудны для исполнения, и тогда Сонни терпеливо переписывал их, или «выжимал» музыку из музыкантов при помощи уговоров и лести. «Ему казалось, что определённые звуки могут быть извлечены только определёнными людьми, показывающими свои истинные «я»», — говорил Фрэнк Адамс.
Он считал музыкантов трубадурами, бродячими поэтами, у которых есть некое высшее призвание. Ему казалось, что причина гибели музыкантов — это алчность. Были и физические приманки, способные уничтожить тебя — женщины, алкоголь, наркотики — но ключевым элементом, которого он искал, была искренность, а не технические способности исполнителя. Он объяснял это на примере Тедди Смита — человека, у которого не было технических способностей на альт-саксофоне, но был прекрасный слух. Сонни говорил, что дьявол не хотел, чтобы Смит говорил своим собственным голосом, и он привёл его к разрушительным силам. Сонни был в этом смысле метафизик.
Однажды вечером в 1944 г. Фрэнк Адамс и Сонни слушали радиопередачу танцевального ансамбля под руководством трубача Реда Аллена. В воздухе уже носился новый джаз под названием бибоп — менялось звучание отдельных музыкантов, мелодии становились угловатыми, заострёнными, молниеносно быстрыми, гармонии — странными и неразрешёнными. Кое-кто говорил, что это музыка сумасшедших. «Я сказал Сонни, что манера совместной игры Аллена и альт-саксофониста Дона Стоуволла производит дикое впечатление. Но Сонни сказал: «Послушай. Они разговаривают с тобой: просто послушай, как они общаются.»»
Его всегда интересовали космические путешествия, а тут вдруг оказалось, что отовсюду слышны новости о ракетных исследованиях и разработках в области атомной энергии. В своих разговорах на репетициях он всё чаще обращался к технологиям будущего, и всё это зачаровывало музыкантов — даже если им казалось, что он говорит, сам не зная о чём. Он говорил, что однажды даже музыкальные инструменты станут электрическими, они будут производить звуки, о которых люди не могли и мечтать. Но музыканты относились к таким словам недоверчиво, и возражали, что духовиков во всяком случае будет бить током.
Когда скончалась двоюродная бабка Сонни Айда, у него не осталось причин дальше жить в Бирмингеме. Однажды, когда он говорил о возможности уехать из города, кто-то издевательски заявил, что он не уедет, пока не умрёт его последний друг. Сонни воспринял это как пророчество. Смерть Айды дала ему свободу взглянуть на север, в сторону Чикаго — подобно бесчисленному количеству других чёрных, которых привлекали зажигательные обещания работы и достойного положения в обществе, печатаемые в еженедельных выпусках Chicago Defender. Поскольку он никогда не открывал причин, побудивших его уехать, его музыканты — например, Фрэнк Адамс — могли свободно спекулировать на эту тему:
Он ненавидел Бирмингем, да — и так и не смог смириться с этим городом по расовым причинам… но уехал он не поэтому. Его влекло к биг-бэндам, а Бирмингем был не тем местом, где их можно было найти. Однако даже много лет спустя у него было сентиментальное отношение к Бирмингему.
У него не было закадычных друзей, но и особых врагов тоже не было.
Итак, в начале 1946 г., в возрасте 32-х лет, Сонни оставил свой оркестр и музыку на попечение Флетчера Майетта, собрал кое-какие вещи и зашагал по улице в сторону Конечной Станции, где купил билет в Чикаго. В следующий раз он появился в Бирмингеме только через сорок лет.
Существует ксерокопия фотографии группы Сонни, сделанной в его последний год в Бирмингеме. Одиннадцать музыкантов сидят на фоне блестящего занавеса, изображая игру перед объективом. На них приличные костюмы в полоску и бабочки; все инструменты держатся под «правильным» углом. Справа от группы сидит певец — он смотрит в камеру, как будто готовясь вступить в припев. С краю фотографии стоит Сонни, одетый как остальные музыканты, за исключением того, что у него под пиджаком полосатая гребная фуфайка. Он с отсутствующим выражением смотрит в пространство, в сторону от камеры.