Илья Ильф
Илья Ильф
Фантазия. «Эта способность чрезвычайно ценна. Напрасно думают, что она нужна только поэтам… Даже математике опа нужна, даже открытие дифференциального и интегрального исчисления невозможно было бы без фантазии. Фантазия — есть качество величайшей ценности…»
Об этом мы рассуждаем с Ильфом: что же это такое — фантазия? Пирамида или Снегурочка? Века или мгновения? В чем тайна связи фантазии с жизнью?
Иля сказал:
— Мне больше нравится Снегурочка, — и улыбнулся своей медленной улыбкой, глядя в упор через пенсне. — Впрочем, я думаю, что фантазия — это нечто вроде витамина С, необходимое и дополнительное питание.
У нас в Москве приняты программы радиопередач «С добрым утром». Слушая эту передачу, как раз и вспомнил я Ильфа, каким он был в то утро, о котором рассказывает мой дневник.
Ильф часто говорил о том, как важно человеку весело проснуться, бодро начинать день. Однажды он сказал убежденно, даже немножко сердито, что было ему свойственно:
— Почему не желают спозаранку доброго утра? Почему не поздравляют по радио с днем рождения? Я бы непременно ввел это.
Пристально внимательный, добрый, Ильф любил все то, что может украсить и облегчить яшзнь, ненавидел ее уродства и нелепости, а особенно недолюбливал тех людей, которые по своей глупости способны потворствовать проходимцам и жуликам. Подумайте, в сущности говоря, это и составляет пафос сатиры «12 стульев» и «Золотого теленка». Впрочем, это широко известно.
Не каждый знает, что Ильф время от времени любил совершать, как он сам говорил, обозрение жизни. Он вдруг собирался, откладывая все дела, и начинал ходить по знакомым — и не просто «пить чай», а именно с тем, чтобы «обозревать картины жизни», видеть, как поживают его друзья и знакомые: благополучно ли у них дома, на душе, в мыслях? И в такие дни он обычно только и говорил, что об этих впечатлениях:
«А знаете, у Жени Окса новая кошка. Котенок. Он не только зажигает спички — подпрыгивает и лапкой включает электричество. Окс уверяет, что кошка уже пишет натюрморты. Положит перед собою только что задавленного мышонка и идет к мольберту…
— Уже обдумывает композицию, — усмехнется Марья Николаевна, тоже художница.
— Еще бы! Ей ведь кистей не надо — лапка. Главное, у них все хорошо…
— У кого, у кошки и мышки?
Ильф улыбнется губами, и сейчас же блеснут глаза.
— Не у кошки и мышки, а у Оксов. Их девочка, подумайте, уже сама пьет молоко. Достают.
В начале тридцатых годов не каждый день для детей было молоко. Ильф тому и радовался, что у ребенка есть молоко, он продолжал:
— И молоко есть, и Женя гордится и перестал считать себя кубистом.
Евгений Оке — художник, добрый, тихий, прекраснодушный человек — ив самом деле одно время увлекался кубизмом, что не мешало ему собирать кошек еще в ту пору, когда мы все жили в Одессе.
Из Одессы уехали не все сразу, и Ильф, который уехал одним из первых, как раз в то время писал в письмах:
«…Я уже год здесь. Я уже больше не ошеломленный провинциал, у меня к Москве тесная и теплая любовь. Я очень рад Вашему приезду, самоотверженно рад за Вас и эгоистически рад за себя. За себя, потому что Вы, Генриетта, из милого девичьего гнезда на Преображенской и все такое…
(В Одессе на Преображенской улице находился так называемый «коллектив художников» — самодеятельная студия молодых энтузиастов. Г. Адлер и М. Тарасенко были участницами этого коллектива, где часто стали бывать Ильф, Славин, Багрицкий, Гехт и другие молодые поэты и писатели.)
Ну, вот и все. Приезжайте скоро. Я с удовольствием думаю, как мы будем ходить друг к другу. Интересно прийти и посмотреть, что случилось у людей за это время. Пока будьте веселы. Это легко сделать в Одессе перед отъездом в Москву. Передайте от меня что-нибудь Тоне. Только не «поклон» и не «привет». Это фальшивые слова…»
«Дорогая Генриетта… Я уезжал в Петроград. У меня не было марки. Теперь я приехал. Я прочел свой ответ. Он был написан серьезно, и мне стало смешно. Я порвал свое письмо и выбросил его. Вот все причины моего невежливого молчания.
…Гехт, совершенно печальный, ест свою яичницу. От горя он стал обжорой. Он потолстел от горя… Он получит заворот кишок, умрет, и его будет хоронить Зозуля.
(Гехт в это время начал работать в «Огоньке».)
Это похороны третьего ранга. Ему все сочувствуют, и он ест среди соболезнующих вздохов…
Здесь уже зима и в Петрограде тоже зима. Со всей сбруей, с издыхающими закатами и великим безмолвием. Маруся смеется надо мной и говорит, что я самый некрасивый… Я даже не пытался защищаться. В печке догорает Помпея и окно черное. Петроград огромеп и пуст, как зрительный зал посреди дня. Но снег, летящий наискось, делает его милым и приятным… Но я теперь в Москве, и мне не стоит вспоминать Петроград. Иначе я задохнусь, и мое сердце расколется. Опять я грустен, как лошадь, по ошибке съевшая грамм кокаину. Я заскучал в четверг, а приехал я из Петрограда тоже в четверг. К этому почти ничего нельзя добавить.
Меня слегка развлекают толстые папиросы и толстый Гехт. Но Гехт бредит письмом и Бабелем. Письма все нет, а Бабеля слишком много. Вчера была снежная буря. Приезжайте. Зимой здесь нет ветра. Приезжайте. Здесь поставили плохой памятник Тимирязеву. Вы его увидите, приезжайте. Жмите папу, что есть сил. Если захотите, напишите мне. Если не захотите, напишите, что не хотите. Приезжайте. Как хорошо будет прийти посмотреть, как вы живете, как устроились…»
И вот и в самом деле, наступило время, когда мы могли ходить друг к другу — обозревать жизнь. Это было приятно. Но случалось, что-нибудь во время этих обзоров могло Ильфа серьезно озаботить.
Престарелый седоусый отец Генриетты, папа, которого нужно было «жать», чтобы он согласился на переезд, серьезно заболел — и мы услышали: «У старого Савелия усы упали. Нехорошо!» Новые платья у подруг жены, новая печь в квартире знакомого стекольщика — все интересовало Ильфа. О чем сейчас думают знакомые писатели, что рисуют художники? Сосед по дому па Саймоновском проезде и товарищ Ильфа и Петрова по «Чудаку» писатель Борис Левин закончил роман «Юноша». Помню, как горячо в компании с другим своим приятелем, журналистом Борисом Перелешиным Ильф обсуждал новый роман. Телефона в его квартире на Саймоновском проезде не было, Ильф не ленился прийти к нам, на Крымскую площадь, чтобы позвонить по телефону и рассказать о новом романе тому, кто еще не был знаком с произведением. Ильф очень любил разговаривать по телефону. Его привлекала не только возможность говорить по делу на расстоянии. Это просто доставляло ему удовольствие, развлекало его, как игра.
— Подумайте, — говаривал он при этом, — могу стоять и чесать пятку и разговаривать в это время с каким-нибудь ответственным лицом… Все могу. И все это придумал человек.
Но, пожалуй, больше всего любил он слушать радио и смотреть кинокартины.
Было время, когда Москва быстро наращивала на крышах своих домов радиоантенны. Это заметно меняло облик иных улиц, говорило о переменах в. жизни людей, и это Ильф радостно подмечал. Случалось, во время наших прогулок по улицам Москвы он, закинув голову и всматриваясь во что-то, скажет:
— А еще на прошлой неделе той антенны не было! Вон на том доме, — кивнет он головой. — Подумайте, теперь люди сядут на тахту и будут слушать Пирогова или Барсову. Как приятно за этих людей!.. Нет, нет, я обязательно придумаю что-нибудь, непременно придумаю, чтобы по радио поздравляли людей с юбилеем или рождением внука. Вы не согласны?
— Нет, почему же, это было бы неплохо.
В умных и чуть-чуть раскосых глазах Ильфа под стеклышками пенсне зажигался огонек всякий раз, когда случалось ему пересказать интересную радиопередачу.
Возвращаясь из путешествия по Европе, а позже по Америке, он воодушевленно рассказывал о больших успехах радиофикации, хотел то же самое увидеть у нас, и если узнавал, что у кого-нибудь из друзей появился радиоприемник новой марки, он торопился навестить счастливца. На весь вечер располагался у аппарата, ласково, с большой осторожностью осваивая его особенности. Он говорил:
— Не спугнуть бы.
— Это кого же? — спрашивали мы.
— Добрых духов.
Еще бы, конечно, не хотелось пугать добрых духов. Ильф хорошо знал, что доброта часто начинается тут же, поблизости, рядом с нами, за стеной у соседей, за порогом вашего дома, во дворе, с пустяков, с житейских мелочей. Вот она взращивает на дворе деревья и цветы, вот лечит больную лапку бродячей собаки, и всегда она смело смотрит в глаза, потому что доброта хочет служить правде.
Встреча с добром всегда радует, потому что это всегда встреча с хорошим человеком. Радовался этому и Ильф.
И как выводило его из себя всякое столкновение с глупостью, ленью, неопрятностью — будь то не на месте грязная тряпка пли неопрятность нравственная, духовная.
— Губит дело, может быть, людей, говорит такое, что уши вянут и холодеет кровь, и при этом смотрит ясными глазами, — отозвался Ильф об одном знакомом «деятеле» после очередного «обозрения жизни», говорил как бы даже с недоумением, как бы не веря, что может такое происходить, и вдруг вскипел — На эшафот! Под гильотину! В дебри!
Не нужно думать, что Ильф был записным балагуром, весельчаком, старался смешить — ничуть не так. Но он всегда легко отзывался на шутку, веселую выдумку, игру. Так, например, в те давние милые годы, когда еще не были написаны «12 стульев», в Одессе, мы частенько играли в «потерпевших кораблекрушение». Высаживались на необитаемый остров, осматривались, и тут выяснялось, кто чем дышит, кто что успел захватить с корабля. Ильф горделиво заявлял, что он выплыл на берег с полным собранием сочинений Диккенса. А позже, когда «12 стульев» были уже написаны, он игриво признавался, что некоторые главы «срисовал» с «Пиквикского клуба».
Кинематограф Ильф любил не меньше, чем книгу, радио или разговоры по телефону, — за то, что экран сообщал много такого, что не всегда могла рассказать книга.
Сейчас мало кто, разве только историки кино, помнят знаменитый в давние дореволюционные годы «Патэ-журнал». Ильф очень любил эти хроникальные или, как тогда говорили, видовые картины. Нередко мы вспоминали их в наших играх. Однажды, помнится, Ильф предложил разыграть сцену — приезд французского президента Пуанкаре в Петербург.
Важно то, что с ласковой улыбкой, с шуткой Ильф всегда умел внушить серьезное отношение к жизни, к литературе.
В конце двадцатых — начале тридцатых годов киноискусство вступило в новую эру. Появлялись превосходные фильмы, новые талантливые актеры. Ильф особенно восхищался картиной «Трус». Жил-был человек хрупкий, слабый, с нежной робкой душой. Каждый, кому не лень, пользовался его беззащитностью. Естественно, полагали, что он трусоват, и это, как водится, еще больше подзадоривало охотников посмеяться над ним. И вдруг после ряда унижений на глазах у недавних насмешников этот трус одолевает целую компанию наглых негодяев: нравственная сила побеждает. В картине все было выражено тонко, убедительно, прекрасно. Неподражаемо сыграл роль труса Кюллен Лендиз. Он заимствует словечко гангстеров XIX века, и теперь уже одно его повеление: «Садитесь» — становится магическим. Все вокруг покорны недавнему «трусу».
Поблизости в парке культуры и отдыха была разбита огромная палатка цирка Шапито. Мы с Ильфом нередко ходили туда днем и смотрели на цирковой арене репетицию людей и зверей. Выступала маленькая труппа слонов. У меня сохранился любопытный снимок, сделанный Ильфом. Ильф подошел к дрессированному слону, тот встал на задние ноги, Ильф опешил, но, овладев собою, вскинул «лейку» и щелкнул — раз, другой. Теперь опешил слоненок. Ильф облегченно сказал:
— Садитесь!
С этих пор словечко то и дело нами обыгрывалось.
Однажды Ильф сказал:
— Согласен временно слыть трусом, но хотел бы тросточкой или одним словом на самом деле укрощать злодеев. Приятно владеть такой силой.
— А вы владеете ею, — заметил кто-то.
— О чем вы говорите?
— Ваша сила на кончике пера, и надо писать, писать, как можно усердней.
— Да, да, — согласился Ильф, — писатель должен писать. В этом его сила.
Так родился афоризм, которому и Ильф и Петров были верны всегда.
— Я хотел бы написать такую книгу, — говорил еще Ильф, — чтобы каждому хотелось прочитать из нее хотя бы одну страничку — и именно с утра, чтобы это было как бы утреннее приветствие…
И мне кажется, что такая книга написана.
Говорить об этом приятно и радостно не только потому, что всегда приятны воспоминания молодости, но еще и потому, чтобы ни от кого не утаить бескорыстное радостное понимание искусства, свойственное Ильфу.