Красный карандаш Горького

Красный карандаш Горького

В годы, о которых идет речь, все самое деятельное, живое соединялось в литературе с именем Горького. Неистощимая энергия этого человека чувствовалась в литературе всюду и ежедневно в бурное, решительное, резкое время начала 30-х годов.

В жизнь ежедневно входили новые и новые идеи, появлялись новые незнакомые вещи: мы узнали, какое значение для прогресса имеет выделка шарикоподшипников, тракторов, экскаваторов, не говоря уж о таких чудесах техники, как первый в стране блюминг или сверхмощные домны, воздвигаемые у Магнитной горы.

Издавались новые журналы, создавались новые издательства, и, куда ни глянь, во всем участвовал Горький.

Сотни и тысячи людей, литераторов, издателей, рядовых работников-печатников, пытливых детей обращались к Горькому, недавно вернувшемуся на Родину из Италии, и у этого уже немолодого, не совсем здорового человека и вместе с тем на редкость крепкого находился интерес ко всему, что касалось слова, морали, просвещения народа.

В первый раз я увидел Горького в сентябре 1932 года на собрании ударников московских заводов. На эстраде, среди президиума, появился высокий старик в тюбетейке. Серый костюм, сероватый оттенок лица, кошачья скуластость, усы. В зале зааплодировали, люди встали, аплодисменты перешли в овацию. Послышался бас Горького, с добродушной досадой он приговаривал:

— Зачем это, ну, зачем, довольно…

Когда, наконец, зал утих, старик, окая, глуховато заговорил:

— В аудитории я говорю плохо, позвольте мне прочитать вам то, что мною записано…

Читая с листа, он, однако, все чаще перемежает чтение со свободной речью, поясняя и истолковывая свои мысли. Он говорит о благородстве труда. Он говорит о том, что привилегированные классы недобросовестно присвоили себе звание благородных людей. Истинный смысл этого русского слова извращен. Благо — это труд; все, что произведено трудом, — вот что есть истинное благо. И, следовательно, благородные люди — это те люди, которые рождены для труда и производят благо.

Радостно было волнение при виде человека, который всю свою жизнь в самых разнообразных формах, не упуская ни одного повода, никогда не забывал о благородстве разумного труда.

При чтении Горький надевает очки, неторопливо заправляя за уши тонкие металлические дужки, низко склоняется над листом бумаги. Свою мысль он то и дело поясняет жестом. Иногда откровенно рассматривает окружающих и при этом удовлетворенно играет пальцами по столу. Курит он много — короткими затяжками. Папиросу достает из коробка, неторопливо вставляет в мундштук, зажимает мундштук в кулаке, по-рабочему, по-солдатски прикрывая огонек папироски.

Вот он умолк и, снова отложив бумагу, по-стариковски поправляет дужки очков, вот он снова повел глазами по лицам в аудитории, удовлетворенно постукивая пальцами по столу. Один ус перекосился — усмешка ласкова, весела.

Таким я видел Горького в первый раз.

Снятая с седой головы тюбетейка весь вечер лежала на видном месте посреди стола. Но покуда он говорил с нами, тюбетейку засыпало множество записочек.

Так было везде и всегда. Записки, письма, книги, журналы, а главное рукописи шли к Горькому пудами.

Беспрерывно действовали силы этого необыкновенного человека, те же его страсти, те же интересы, которые в молодые годы побудили Горького, например, пригласить к себе в Нижний, где он жил под надзором полиции, всю труппу Художественного театра, приступившую к постановке «На дне».

Трудно писать о нем. Неисчислимы воспоминания людей, так или иначе приобщившихся к деятельности этого человека…

Но нельзя мне не рассказать о событии — из тех, о которых принято говорить: оно памятно на всю жизнь.

До сих пор для меня остается загадкой, каким образом Алексей Максимович узнал о молодом журналисте, но тогда же Виктор Борисович Шкловский сказал мне, что он рекомендовал включить меня в группу литераторов, отправляющихся на Магнитострой. Должно быть, Горький познакомился с моими газетными очерками, которые печатались в «Красной звезде» и «Вечерней Москве». Так или иначе я оказался среди интересных людей в интереснейшей поездке.

Писатель Виктор Шкловский, один из участников и редакторов будущей книги о Магнитострое, знакомился с другими будущими авторами. Ему понравилась моя работа, которую я ему показал. Признаться, я не ожидал последствий, к каким привело это наше первое знакомство. По возвращении с Магнитки Шкловский выступил в «Литературной газете» с открытым письмом, обращенным к моему другу и земляку писателю Льву Славину: почему-де так происходит, что до сих пор не обнародованы вещи молодого литератора, заслуживающие внимания? Кто и что этому мешает? На этой же газетной полосе Лев Славин давал свой ответ; кроме того, редакция отвела место для публикации отрывков из моих работ. Это случилось осенью тридцать четвертого года.

Все это нужно сказать потому, что суть моей реминесцепции заключается в рассказе о том, что произошло дальше.

Между «Литературной газетой» и газетой «За индустриализацию» неожиданно завязалась полемика: справедливо ли выступление Шкловского и Славина? Их оппонент сомневался, возможен ли в наших условиях такой недосмотр, такое невнимание к способному литератору? Не клевещут ли Шкловский и Славин на советскую литературную общественность?

Покуда идет эта перепалка, меня вдруг приглашает к себе директор Государственного издательства художественной литературы Н. Н. Накоряков. Не без смущения я иду туда. Что же оказывается? Получено письмо от Горького с просьбой обратить внимание на случай, послуживший поводом для выступления двух писателей. Больше того, Горький просит прислать ему мои рукописи и предлагает Накорякову тоже ознакомиться с ними, выяснить их пригодность для публикации.

Все это произвело такое впечатление на молодого литератора, что я — не стесняюсь признаться — для того, чтобы несколько сбавить остроту волнения, стал ежедневно до завтрака ходить в парк культуры и отдыха, тогда еще не носивший имени Горького, прыгать с парашютной вышки.

Со дня появления писем в «Литературной газете» прошло, вероятно, не больше двух недель — и вот мои рукописи отправлены Горькому. В издательстве, не теряя времени, приступили к редакционной работе над моими произведениями. Главный редактор сектора художественной литературы, прекрасный товарищ, критик Иван Беспалов отнесся к материалу одобрительно. Он даже устроил литературный вечер, в котором, кроме меня, приняли участие Шкловский и Лев Славин, критики Чарный, Грудская, Рубановский, поэтесса Адалис, писатели Ильф, Буданцев, Виктор Кин, Эгарт, Рахтанов, Толя Луначарский, сын Анатолия Васильевича Луначарского. На вечере было много моих друзей. И в этот же счастливо-памятный вечер Иван Беспалов огласил только что полученное на мое имя письмо Горького. Алексей Максимович писал:

«Разнообразный, интересный материал, которым Вы обладаете, требует гораздо более серьезной и тщательной работы, чем та, которую Вы ему уделили, «Монгольское детство» Вы написали короткой, «рваной» фразой — «под Шкловского», а эта фраза всегда ведет к многословию, нарушает последовательность и связи, растрепывает, дробит материал.

Первая строка «Монгольского детства» говорит о теле брата — для вящей точности следовало бы сказать не — тело, а труп — далее рассказано, как собаки разорвали труп, еще дальше говорится «похоронен», и, наконец, сказано: «умер». Работа собак изображена плохо, не картинно. Дындып не мог отнестись к ней так равнодушно, как это дано Вами; биологически невозможно, чтоб мальчик, видя, как собаки пожирают мальчика, да еще брата, не подумал бы чего-то. Дындып должен был вспомнить о работе собак, когда отец ел баранину.

Этот рассказ — лучшее из всего, написанного Вами, но все-таки я бы — на Вашем месте — переписал эту вещь, придал ей более стройное и спокойное течение, придал тон эпически простой. Сухо, нечетко, малокрасочно написано богослужение лам, не показана театральность праздника, не изображены уродливые маски и не чувствуется дисгармоничность музыки. Все это нужно написать и Вы можете написать.

Хорошо начата «Повесть для сына», но вскоре Вы утратили скрытый печальный юмор начала и часто, на протяжении повести, впадаете в философский тон.

«Выводы», образец коих отмечен мною на странице 44, должны исходить из фактов, от фактов, а не от автора. Философствуют факты. Эта «повесть» тоже неплоха по материалу, но тоже заслуживает дальнейшей работы.

В письме очень трудно сказать все, что хочется, да и времени нет писать. Но мне хотелось бы лично повидаться и побеседовать с Вами. Когда буду в Москве — позвоните, встретимся.

Всего доброго».

Что сказать? Одно лишь признание: «времени нет писать» не могло не вызвать и смущения и чувства благодарности к автору письма. Времени нет писать! А вот ведь все-таки написал, значит, не считал время потерянным зря… «Все это нужно написать и — Вы можете написать». Этих слов я не мог забыть и во сне.

Признание за молодым литератором прав на литературный труд — это признание в моих глазах было, конечно, главным во Всем письме. Но письмо заставило и задуматься. Отношение Горького к «короткой, рваной фразе» в стиле Шкловского, разумеется, не может быть принято как аксиома, литературная величина Виктора Шкловского говорит об этом сама за себя, но это замечание несомненно интересно и важно для понимания взглядов Горького. Интересно и другое замечание: «Философствуют факты… Выводы… должны исходить из фактов». О чем тут речь? Одна из глав моей повести заканчивается так: «Если я столкнулся с нею, этой грубой силой, сейчас, то эта сила, лишенная стыда и снисходительности, еще не раз напомнит о себе. Нужно одно из двух: либо оправдывать ее, либо найти оружие для борьбы с нею».

Замечание Горького, вообще правильное в объяснении свойств художественного языка, в э^ом случае мне не показалось убедительным. Иногда, думается мне, простительна и прямая дидактика. Очевидно, Горький хотел своим указанием лишний раз внушить молодому автору необходимость внимания к законам художественного мышления.

Человек всегда, смолоду и до зрелых лет, мечтает о старшем друге, учителе.

Трудовое, идейное, профессиональное общение с Горьким принесло великую пользу каждому, кто искал этого. Не все оценки Горького оправдались, так же, как не были доведены до конца иные его издательские начинания, — бурная наша жизнь многое крушила, отодвигала, заставляла делать по-другому. Не все осуществлялось из того, что задумывал Горький, но уже одно то, что всех, кто попадал в сферу его деятельности, он заставлял думать вместе с собою, думать глубже, шире, интересней, социальней — уже это одно становилось чудесной и нередко высшей школой. Школа эта в каждом отдельном случае блистала приметами неутомимого горьковского руководства. То образцами собственных сочинений, то правкой чужих рукописей он конкретно и открыто, профессионально и сердечно показывал, как нужно писать, как следовать заветам высокого искусства.

Учил он и меня.

В вечер моего чтения в Гослитиздате Виктор Шкловский со свойственной ему (нередко ошеломляюще эксцентричной) образностью сказал:

— По мнению науки, каждый человек может пройти по канату. Но не каждый это знает, а иные и знают, но не решаются проверить. Нужно верить в себя, а писателю это особенно нужно. Бондарин только что шепнул мне на ухо, что после письма Алексея Максимовича он начинает верить, что он станет писателем.

Да, это было так. Шкловский сказал правду. И это было главное во всем происшествии.

Снова прошло не больше недели-двух — в Гослитиздат вернулась рукопись моей предполагаемой книги с горьковской редакторской правкой.

Многим знаком этот красно-синий карандаш, эти точные, короткие замечания, всегда корректные. Нечего говорить, сколько вкуса, опыта, понимания дела таилось в каждом слове, отчетливо выписанном на полях крупным горьковским почерком, сколько трудолюбия, усердия н любви замечалось в тщательной правке отдельных слов чужой рукописи, даже в правке орфографических ошибок. И ни одного столь частых в нашей редакторской практике бесцеремонных и обидных для автора восклицательных знаков и многозначительных междометий!

Рукопись объемом листов десять-двенадцать была прочитана Горьким от первой строки до последней. Красным карандашом он имел обыкновение делать правку в тексте или замечания решительные, бесповоротные, синим — замечания, насколько я присмотрелся, вопросительные. Вот эта рукопись опять передо мною. Опять я переживаю чувство стыда, когда вижу, что качество печати в рукописи не на высоте. Ведь это не могло не затруднять работу редактора. А глаза у Горького были к этому времени уже пе совсем здоровыми. И все-таки это пе оттолкнуло его.

Как уже видно из письма, Горький выделил из рукописного сборника две вещи: «Повесть для моего сына» и «Монгольское детство».

На титульном листке повести «Монгольское детство» он написал: «Это — сократив — послать Маршаку; на мой взгляд — весьма ценная вещь. Требует иллюстраций, но не самодельных, а снимков с лам, актеров, хурунов и т. д.» Ниже синим карандашом добавлено: «Нужно дать переводы монгол, слов на русский».

На обложке другого раздела рукописи — «Площадь круга»— я с понятным чувством удовольствия прочитал: «Автор может писать очень просто, толково, интересно. Эти рассказы для «30 дней», «Огонька» и газет». На третьем разделе — короткое указание: «В "Знамя"».

Все было обдумано. Все было решено ясно, пристрастно, толково… И до сих пор, каждый раз, когда у меня в руках эта правка, я не могу не вникать в обширный смысл горьковских советов, указаний, заключений. Все оживлено воспоминаниями. И любопытно, и поучительно опять и опять видеть, как отчетливо и изящно выписывается здесь каждая буква. Но вдруг карандаш редактора притупился, и дальше Горький правит карандашом, заново отточенным или запасным. Я вспоминаю, как вместе с редактором я и сам заново читал страницу за страницей. Вот на полях новое замечание: «Многовато лишних слов». Следовательно, подумай, как еще можно сократить!..

Уже случалось в те годы в моей жизни кое-что и волнительно-радостное и тревожное, но чувство, с каким я смотрел тогда на следы работы Максима Горького, было новое: со странной тревогой я переходил от одного замечания к другому.

У меня написано: «Мама садилась, раскрыв веер, усыпанный чешуйчатым бисером». Подчеркнув слово «чешуйчатым», Горький замечает: «Нет такого бисера». Нескладную фразу: «Из более ранних впечатлений сохранилось следующее» — он исправляет: «Из впечатлений более ранних помню». У меня написано: «Настя несколько раз ставила самовар». Горький исправляет: «Подогревала». Фраза: «…нас переносили в свежие постели, встречающие нас полотняным холодком» — упрощается: «Переносили в свежие постели, в полотняный холодок». У меня написано: «Он держал похрустывающую свечечку». Горький над словом «похрустывающую» ставит вопросительный знак сипим карандашом — и, вникая в его вопрос, я понимаю, что выражение не совсем точно: «похрустывает» не мягкая восковая свечечка, а горящий фитилек. Возможно, это как раз тот случай, когда не обязательна педантичная точность, но опять-таки — и суть в этом — указание учит одному из важнейших правил: присматривайся к каждому написанному слову, это очень важно. Написано: «Над очагом задымленная цепь». Горький предлагает «закопченная». К слову «баклава» (род специфических восточных сладостей) он требует пояснительной сноски.

Однажды у меня был такой случай. Редактор, правивший мой рассказ, не мог понять в нем одного логического хода. В рассказе передается впечатление, охватившее людей при виде внезапно открывшихся на их пути вершин Эльбруса. В тексте сказано: «Обе его вершины выступили из-за горы, на которую мы взбирались. Предчувствие радости не обмануло нас. Охваченные волнением, мы в молчании остановились; постукивал только мотор автомобиля».

Мне эти фразы представлялись последовательными и выражающими то, что я хотел выразить, и я старался, насколько это возможно, растолковать их редактору. Допускаю, что со мной можно было все-таки не согласиться, но вот что я услышал:

— Может быть, и так! — возразил мне редактор. — Но тогда здесь нужно вставить эмоцию.

Я опешил. Как это так — «вставить эмоцию»?

Всякий интерес к работе с этим редактором пропал — так же, как и доверие к его компетентности. А нужно сказать, что происходило это в одном из крупнейших московских журналов.

Издавна авторам известно чувство сопротивления редакторскому карандашу. Конечно, бывает и так, что жажда увидеть свое произведение напечатанным сильнее благоразумия и таланта, но, думается мне, как правило, средний редактор знает меньше, чем средний писатель, чувствует и работает более робко.

Сенковский, известный во времена Пушкина редактор, не раз говорил, что всякое произведение надобно «выглаживать и выглаживать». Иначе смотрел на дело Пушкин, редактор «Современника». Он избегал дотошного, придирчивого вмешательства в работу своих авторов. Так понимая свою роль редактора крупнейшего и новаторского журнала, он сумел, однако, вдохновить Гоголя на «Ревизора» и «Мертвые души».

У нас есть кого вспомнить на этом поприще: отличным редактором был Герцен. А Некрасов! А Салтыков-Щедрин! Короленко!

На наших глазах Горький продолжил классическую линию редакторов русской литературы. Горький был редактором Пришвина, Тренева, первым наставником Бабеля, Всеволода Иванова. Он видел больше и шире, чем только то, что написано на страницах. Он видел лес, а не только деревья. Мне кажется, это и нужно назвать методом, которого придерживался Горький. Взгляд был усвоен им от его лучших учителей. Видеть лес, а не только деревья — по моим наблюдениям, это качество свойственно всем редакторам с истинным чувством искусства, как правило, редакторам-писателям. Этому нужно учиться у Горького. Культура, знание жизни, ясное понимание целей — три свойства проступают во всех словах и делах необыкновенного редактора. Но, конечно же, это еще и любовь и талант! И это главное. Лучше не браться за труд редактора тому, кому это непонятно. Нет. Горький не требовал «вставить эмоцию»… Согласитесь, ведь подобное требование — анекдот! Но как ни печально, все еще нет недостатка в подобных анекдотах.

Разумеется, немногие из нас могут выдержать сопоставление с Горьким, но каждый должен думать о том доверии, какое он внушил к своему карандашу. Каждому из нас — и редактору, и писателю — нужны и опыт, и трудолюбие, но прежде всего готовность отдать судьбу делу литературы, любить ее. Поверьте, о каждом примере любовной, умной редактуры среди литераторов говорят с благодарностью. Судьбы книг не должны уподобляться судьбам детей, страдающих от чрезмерной опеки, их формирование и жизнь должны быть здоровыми. Давно известно: искусство, как сад, выращивается любовью к нему, полезно покровительствовать ему, но не нужно деспотически опекать — искусство думает и совестится само за себя.

Теперь мы так и говорим: «горьковские запятые», имея в виду запятые, которые не забывал он ставить в наших рукописях. Но главное в том-то и состояло, что, не пропуская мелочи, он заботился о крупном: о жизненности, о здоровье, о будущности писателя и его творения, он слышал весь шумящий лес и учил слышать это нас.

Он не требовал выдать на-гора эмоцию для соединения плохо, на его взгляд, соединенных частей. Обнаружив какую-нибудь погрешность, хотя бы и композиционную, никогда не прибегал к саркастическим междометиям и восклицаниям, а просто и ясно отмечал: «Нельзя располагать материал так бессвязно». Это встречал я и в своей рукописи.

Горький обязательно помнил — и требовал того же от автора, — на какого читателя рассчитан материал, в какой журнал предназначается? И если находил, что рассказ, очерк, повесть, может быть, и хороши, но написаны в такой форме, что не будут поняты неподготовленным читателем, предлагал автору исправить его упущение.

В одном моем рассказе, предназначавшемся для «Колхозника», было такое место:

«— Но где же твой муж? — спросил Гульбашев.

— Алай! Да я его и не вижу, — сердито проговорила женщина.

— Ну, этого не скажешь, — возразил он, смягчившись.

Опять все рассмеялись. Рассмеялась и Салихат, смущенная этим намеком, и в замешательстве стала собирать своих девочек…»

Руководимый заботою о малоподготовленном читателе, Горький пишет на полях рукописи: «Намек не ясен читателю, он может не догадаться, что Гульбашев смотрит на детей».

Так же внимательно Горький следил за точностью сообщаемых фактов. «Ветер от быстрого хода поезда, — написано у меня, — отдувал по сторонам травы, которые в то время были еще такими же, как при Гоголе, — выше коня и всадника». Описание это относится по времени к концу прошлого века. Горький по своим собственным наблюдениям знал, как выглядела в ту пору украинская степь, и он указывает автору: «Неверно». В короткой этой реплике чувствуется даже понятное раздражение. Но опять-таки я не увидел здесь ни редакторского «ого-го!», ни проставленных в ряд двух, трех, а то и четырех восклицательных знаков…

Горький любил литературу так сильно, как только может любить свое дело человек необыкновенных сил и чувств. В этом была его правда.

Этого человека всегда воодушевляла и укрепляла вера в то, что его труд, соединенный с трудом других людей, рождает благо, облегчает появление вещей, смелых, талантливых, достойных идей социальной революции, достойных строгого, высокого вкуса. Это всегда слышалось мне в его трудах, в его призывах, всегда я видел Горького таким, каким увидел его в первый раз в Москве, на собрании ударников начала 30-х годов.

Он всегда был молод и мало когда нуждался в чужой помощи, чтобы находить истину. Постоянный реформатор и бунтарь, он видел существо предмета, и в оценках смело верил себе, ни на минуту не страшась ответственности. Беспрерывный труд был так же необходим ему, как дыхание. Дышать и трудиться — это было для него одно и то же. И как радостно и благодарно помнить: а ведь и над твоей рукописью дышал этот необыкновенный человек.