Пи эр квадрат

Пи эр квадрат

Нас интересовало все — и мы хотели не только видеть — хотели участвовать в преобразовании своей страны: так начались первые путешествия.

Крупнейшая стройка первой пятилетки — Днепрострой — волновала воображение многих молодых людей. Я хорошо помню то время. Молодые души все сильнее охватывались новыми мечтами, совершалось и росло своеобразное перемещение интересов и стремлений: пополнялись рабфаки, в студенческих аудиториях появлялось все больше молодых рабочих и крестьян, а среди юношей моего круга, городской интеллигенции, все заметней становилась тяга, романтическая тяга на новостройки, успевшие стать знаменитыми. Молодежь оставляла книгу или рейсфедер для того, чтобы хотя бы на время взять лопату на Днепрострое или узнать, что представляет из себя волшебная гора Магнитная на Южном Урале.

Не избегнул увлечения и я. В те времена в подмосковной деревне Кашино уже вертелось динамо первой сельской электростанции, в деревне Ботино уже горела «лампочка Ильича». Одесские студенты усердно переписывались с Глебом Максимильяновичем Кржижановским, он приветливо отвечал нам, его радовало, что нами организован кружок для изучения плана ГОЭЛРО. Многое как бы только приходило, как бы замечалось в первый раз — с новой силой. Как бы в первый раз, по-новому увидели мы и поняли электричество. И в самом деле, всю жизнь, как воздухом, окружены мы этим все возрастающим вокруг нас светом, но и теперь вспоминаем о нем редко!..

Кстати сказать, многого мы еще не знали из того, что теперь знает каждый школьник-первоклассник…

Тысячелетия огонь искал себе союзника, покуда электричество не соединилось с ним в совместном служении человеку. На наших глазах рядом с электростанцией становится станция атомная: к воде, к углю, к торфу присоединился невидимый и повсеместный богатырь — атом. А ведь тогда, в двадцатых годах, не только мы, студенты, но даже ученые этого еще не могли предвидеть, но мы верили и мечтали. В этих мечтаниях, в этом, как это теперь можно назвать, своеобразном «хождении в народ», была прекрасная, трогательная наивность. Вот передо мною дневниковые записи тех лет.

«Все решено, подготовлено, едем на Днепрострой! Буду арматурщиком. Надо переобучаться. Буду создавать железные скелеты строений и наблюдать соревнование людей и материалов, людей, железа, дерева, камня, стекла. Буду одним из тех, кто строит. «Главным моим инструментом будут мои же руки!» Это — влияние века. Нужно выяснить роль железа, камня, стекла в преобразовании мира. Динамика там, где применяется железо, сталь. Там жизнь накапливает силы, как ополчение, и затем бросает их на новые завоевания. Сопротивляющиеся гибнут. А я хочу быть с победителями. Я хочу быть там, где утверждается жизнь, жизнь века.

Мне было лет шесть, когда я знал уже катехизис обязательных понятий:

— Что есть самое дорогое?

— Золото.

— Что есть самое роскошное?

— Шелк, бархат.

— Что служит признаком богатства?

— Шампанское.

— Что необходимо для приличия дома?

— Принимать гостей…

Ребенок знал, что соседи Кальницкие оказывают маме честь, приглашая нас к праздничному обеду: у них будет судак по-польски! Либерал Андреевский, бывший городской голова, при котором отец служил заведующим городским детским садом, пригласил в театр, в ложу, к своим детям. Я узнал тогда, что Андреевский не только либерал, но и миллионер.

В таком духе меня обучали в детстве пределам человеческих желаний — и это, конечно, долго мешало развивающейся склонности к независимой оценке вещей. Долго, очевидно, я не умел правильно оценить трость и лопату. Трость в руках гостя с брелоками на животе долго представлялась мне вещью более ценной и значительной, чем лопата в руках землекопа. Лопата действовала как бы в потустороннем мире, и только позже, когда широко и по-настоящему начал раскрываться передо мной мир, я понял красоту лопаты в руках землекопа или даже воткнутой в рыхлую землю. Опасность подавления детской любознательности, признаваемой в ту пору дурной наклонностью, была, как понимаете, очень велика.

И вот я испуганно вижу: есть непонимание между мною и железом»…

«Непонимание между мною и железом» — не наивно ли? Но если это и заставляет теперь, через десятилетия, улыбнуться, то это хорошая улыбка.

«Сегодня, — писал я дальше, — проходя через двор мастерской, я увидал сваленные под стеною скелеты арматурного железа. Ржавые, гнутые, возделанные рукою человека, они немножко испугали меня. Больше того — я с опасением и даже вдруг с легкой неприязнью к железу представил себе эти прутья в своих ладонях. Я прошел мимо них, как бюрократ проходит мимо просителей — с предчувствием трудностей, предстоящих обязанностей. И это — первый взгляд на вещь, которая вступит в борьбу с прежними ошибками человека! Я буду гнуть и мучить это железо… И я стал вспоминать, как часты были случаи, когда мне приходилось иметь дело с железом, хотя бы с проволокой — и не мог вспомнить другого случая: только в детстве, помнится, несколько раз с помощью знакомого мальчика чинил проволочную ручку игрушечного ведерка… А, впрочем, кажется, однажды пробовал стянуть и закрепить проволокой расползающуюся кровать… Вот — подумать только! — как редко приходилось нам иметь дело даже с проволокой, с этим самым домашним видом железа — и теперь оно мстит за все».

«В учебных мастерских вокруг меня молодежь, и многие, как и я, впервые берут в руки молоток. Они озираются с любопытством, тревогой и задором, осматриваются, как осматриваются в новой квартире: здесь, дескать, будем жить.

Мы стоим у длинных, как стойла, верстаков и бьем молотом в такт одновременно: «Раз!» — молоток взлетает к уху, «два!» — падает на стол. У девушки, работающей против меня, от каждого удара вздрагивают зрачки.

Я все стараюсь дать себе отчет, какой образ рождается при слове «строитель»…

— Он выстроил дом, он — строитель.

— Он — бетонщик.

С лесов упал рабочий.

В прежние времена, до революции, не говорили «строитель», а это был именно рабочий; каменщики, штукатуры, плотники, землекопы — это все были рабочие, пришедшие на сезонные работы кто из Рязанской, кто из Тверской, а кто из Псковской губерний.

— Он — рабочий. Маляр. Каменщик. Мостовщик.

Я мог часами стоять на солнечном пекле, наблюдать, как каменщики возводят стены или мостовщики мостят брусчаткой или дикарем мостовую. Тут все было увлекательно. И особенно лица рабочих, быстрая работа сапеткой, одним-двумя движениями выкапывающей гнезда для камня будущей мостовой, разнообразие тех или иных пород камня. Тут я впервые присмотрелся к кружевным узорам нашего прославленного черноморского известняка, почувствовал тяжесть ровно обточенной брусчатки… И вот теперь я готовлюсь к жизнерадостному возвращению утраченных чувств. Я надеюсь увидеть доменные печи, а пока знакомлюсь с готовым железом…

Искусство арматурщика сосредоточено в его пальцах — и это тоже нравится мне: искусство пианиста тоже сосредоточено в его пальцах.

Раз, два… Раз, два… Раз, два… Мы должны достигнуть не менее ста пятидесяти оборотов в минуту. Острогубцы чуть слышно щебечут. Мне радостно от того, что вот-вот откроется мне тайна мастерства. И я улыбаюсь. И пальцы подчиняются моей воле. Такие же улыбки я ищу на лицах товарищей. Их почему-то нет…

Все непривычно, ново».

«…Летнее утро в саду, звон стаканов, доносящийся с веранды, и вдруг — Шопен — откуда-то с соседней дачи…

Пришел и пришвартовывается в Карантинной гавани первый из Испании пароход… Яхты вернулись с моря, матросы в белом, еще не все паруса спущены, и вдруг падают все паруса…

Позднее барокко Одесского оперного театра: эта красивая и внушительная архитектура выглядит по-разному — то озаренная полдневным солнцем, то в светлых весенних сумерках, когда только зажглись огни, и все тут исполнено живости — люди спешат на спектакль. Сладкая усталость после удачного футбольного матча. Горячие дебаты клубных литературных вечеров… Наконец, такие знакомые, темноватые амфитеатры аудитории номер четыре, моей аудитории, аудитории юридического факультета (не забывайте: я только что закончил курс и только-только сданы дипломные экзамены).

А вот еще можно сказать о приятном ожидании завтрашнего номера газеты, в котором должно появиться твое стихотворение, посвященное Красной Армии или плану ГОЭЛРО. Но и это волнение сейчас забыто, все уступило место другим вожделениям и впечатлениям, волнуют другие ожидания: завтра мы увидим, наконец, панораму знаменитой новостройки. Закончен не только университет — благополучно закончены срочные курсы, созданные при бирже труда для охотников работать на Днепрострое.

Мы едем в первое путешествие первой пятилетки.

Первое серьезное путешествие начато, другие треволнения и другие картины.

Первое впечатление было звуковое, и мне тогда же показалось, что очень важно это впечатление выразить, закрепить. «Ведь это же никогда больше не повторится, думалось мне, а это может быть интересно не только мне, но и другим, кто этого никогда не услышит, не переживет. Ведь это все равно, что пейзаж — звуковой пейзаж… Это нужно изобразить во что бы то ни стало».

И я старался изобразить:

«Вслушайтесь! По звукам можно понять, что происходит.

Ровно катящийся гул доносится с камнедробильного завода. Деревянные стены завода вздрагивают от тяжестей, обращающихся в дробильных машинах; гудят как бочки, катящиеся под гору. А этот порывами налетающий звенящий рокот — от перфораторов: они сверлят гранит. Обрушивается камень… Камень обрушивается на железо. Слышите? В думкары ссыпают щебень. Это всегда так. Металл всегда слышнее камня…

Издалека общий шум стройки слышался как шорох, и я долго не понимал, откуда идет он, что это за насекомые наполнили степь? А потом шорох заменился другим звуком. Точильный камень, вращающийся под топором, воспроизвел бы звук, подобный тому, общему шуму…

Как видите, здесь очень просторно. Никаких красот! Бледные берега отлоги, они как бы расчесаны прямым пробором. Вон там, выше по течению, — скалы Волчьего Гирла со струною железнодорожного моста. Там река с западного направления отброшена на юг, и здесь, вывалившись из ущелья, она широко разливается в спокойных берегах.

Однако именно здесь Днепр будет пойман.

События, происходящие на реке, полны значения: строят плотину. Самую большую в Европе.

Видите стрелы дерриков? Они снуют, как шеи гусей, отыскивающих пищу, — этот фронт дерриков определяет линию плотины: вот так она и станет, она вытянется по дуге от берега к берегу. Великий камень молчаливо овладевает руслом Днепра. Светлые массы, вторгающиеся в извечный пейзаж между синевой неба и блистающей белизной реки, с настойчивостью овладевают местом в природе. Смотрите! Вы видите на том берегу аркады? Они отжали пепельные породы берегов с такой же легкостью, с какою рука человека отодвигает ветку, мешающую пройти: там будут шлюзы.

На этом берегу плотину замкнет здание ГЭС…

Однако то, что вы сейчас видите как берега, все это — будущее дно. Стена, сомкнувшаяся на берегах с холмами и выгнутая навстречу течению, вздует реку на сорок метров. Два уровня по сторонам плотины — верхний и нижний бьефы — перекосятся, как чаши весов.

Вообразите зрелище, когда река, встретив плотину, начнет разливаться, охлестывая подошвы скал и заливая их, переливаясь среди холмов. Кто знает, может быть, в это время будут идти дожди. Однако дороги, еще вчера размываемые дождем, будут уже под озером. А, может, дождя не будет, над наполняющимся водоемом сияет голубизна, в ней — продолговатые об-лачки. А озеро всходит. Безудержная вода зальет более полуста деревень, зальет мост на скалах Волчьего Гирла — и вдруг река, вползающая по плотине все выше, все выше, почует выход: отодвинутся щиты плотины. Перед рекою раздвинутся сорок семь щелей. Сорок семь ворот напомнят ей ее обычный путь. Сорок семь взревевших водопадов хлынут из водоема…

Скажите теперь: разве это не так же сильно, как музыка Шопена?»

Думаю, молодой человек был прав.

Хороший и милый молодой человек! Думаю, Горький имел в виду и его, когда призывал писать историю молодого человека.

Молодой человек надолго, пожалуй, насовсем оставил свой родной город и знакомые песчаные или глинистые берега лучшего из всех морей, хотя и не забывал их. Легче было забыть не успевшие укорениться в сознании логические концепции юриспруденции. Собственно, молодой человек сбежал от всего прежнего, бежал и от длительной юношеской любви, стараясь так же забыть свою и женскую нежность, взоры пристальных глаз из-под черного кружевного платка. Был ли он вознагражден? Как сказать! Ему нравилось вольное узнавание, и он спешил к перестраивавшемуся перед глазами неохватному миру человеческих отношений. Он научился угадывать нежность и доброту в иных — не только романтических — отношениях — там, где, казалось бы, не может быть и помина какой-либо нежности, восторженности, сердечности. Помню, был такой случай.

Бригадиром был грубый человек с лицом, изуродованным оспой, по фамилии Останкин.

Бригада неправильно сложила балку перекрытия.

«Большая балка — она собрала двадцать шесть пудов железа. Шесть плоскостей изгиба предохраняли ее от скалывания и провисания. Шестнадцать номеров круглого железа составляли ее анатомию. Большая и тяжелая, как рояль, она основательно стала в опалубку, связанная вологодской вязкой.

Бригада работала над нею полсмены. А пришел прораб и обнаружил ошибку.

— Какое, — спросил он, — клали железо взамен дюймовки?

— Полудюймовку.

— Сколько?

— Два стержня.

— То-то же! Неправильно: нужно четыре.

Останкин обомлел. Останкин решил доказать, что два полудюймовых стержня составят дюйм — то, чего требует стойкость арматуры.

Инженер Антон Петрович, прораб, задумчиво и сострадательно смотрел на Останкина. Ему и самому — это было совершенно очевидно — было жалко крепкой постройки, потребовавшей полдня работы. Ни к кому, собственно, не обращаясь, он сказал:

— Будто и так: полдюйма да полдюйма — дюйм, но это арифметика, а тут дело сложнее: площадь круга требует четырех полудиаметров. Площадь круга. Пи эр квадрат. Разбирайте балку обратно.

Останкин с отчаянием повел глазами. Над балкой стояли без шапок, как над разбившимся человеком, а самый молодой потихоньку уже откусил одну вязку, за ней — другую. Иные же смотрели на Останкина вопросительно. Останкин взвыл:

— Вот тебе и квадрат! Придумают! Эх, уж чего! Ребята, разбирай!

Вещь, созданная долгим трудом, уничтожалась, возвращалось время, когда существовала лишь мечта об этой вещи.

Из сплетений арматуры тащили прутья, графическая прелесть конструкции рухнула, обвисла, перекосилась, железо рвали с тяжким придыханием.

— Ой, не могу, — снова взвыл Останкин, — рвут, как козленка из матки…

Никто не понял, что он хотел сказать, а он хотел сказать, что натуга, с какою рвут арматуру, напомнила ему другое: когда-то он видел, как из чрева козы вытягивали дохлого козленка. Коза предсмертно блеяла. Из вздувшегося чрева вытаскивали дохлые мохнатые останки. Из чрева, все еще присасывающего свой плод, тащили мясо, потея от натуги.

…Тянули и рвали железо, узкие прутья, взвизгивающие, как бич. Дюймовые стержни высвобождались солидно. Из путаницы номеров и диаметров они появлялись, не утратившие линий — такими же, какими их недавно вгоняли в балку.

Останкин причитал:

— Моя вина! «Площадь круга»! Придумал!

Он был уверен, что Антон Петрович придрался от гордого ума. Его, Останкина, здравый смысл не изменял ему ни на одной постройке. Мало ли стен возведено. И стены, и фермы, и рамы. В чертежах он сам свободно разбирается. Укладка арматуры давно и хорошо постигнута, и не к чему здесь посторонние слова…

Опять показался Антон Петрович. Остановился поодаль и наблюдал, морща губы.

— Занимались бы лучше своей арифметикой, — не выдержал Останкин. — И чего смотрите.

Антон Петрович помычал и отошел, но к концу рабочего дня пришел снова, подозвал Останкина.

— Слушай, — сказал он бригадиру, — ты как будто не понимаешь своей ошибки?

— Ну, уж чего там! Разобрали — и теперь снова складываем, как сказывали. Обидно только, зачем заставляете класть лишнее. Зачем четыре действительно, не пойму. Сожалею о балке, сожалею о ребятах, вот что!

Антон Петрович даже побледнел. Но вот он опрокидывает тачку вверх дном, берет обломок извести и на шершавом днище тачки — слово за словом — наглядно изображает свою мысль. Нарисовал круг.

— Вот, — сказал он, — дюймовый стержень. Теперь возьмем и заменим его полудюймовкой, цельного дюймового стержня у нас нет. Что получается?

Получилось, что только четвертый кружок диаметром в полдюйма грубо заполнил круг диаметром в дюйм.

— Ну вот, — сказал прораб и пристально долгим ласковым взглядом посмотрел в глаза Останкину.

Затем он разъяснил назначение арматуры: усилия грузов разорвать конструкцию и сопротивляемость железа. Все прутья участвуют в этой борьбе.

Вдруг он нагнулся и срезал с башмака конец шнурка и подал его Останкину:

— Рви!

Тот не смог порвать.

Тогда Антон Петрович подсекает ножиком эту тесемку — раз и другой — и легко разнимает ее на части. Пустяк! Простейший фокус, но у обоих — и у Антона Петровича и у Останкина, — лица вдруг подобрели, они оба улыбнулись. Наконец, Останкин сказал, конфузясь:

— Все верно. Спасибо, Антон Петрович. Все.

— Все. Пойди теперь взгляни, пожалуйста, проверь.

Балка была восстановлена, в ней снова скопились пуды железа. Линии, предназначенные ей, протянулись точно. Она стояла, тяжелая и многострунная, похожая на внутренность рояля.

Останкин смотрел на нее, видел ее стройность, чувствовал вес, а главное, — чего не подозревал за ней прежде, — то соответствие расчету, важному расчету, о котором услышал от Антона Петровича: дюймовый прут держит на себе целый дом!

Останкин задержал людей — и Пронкина, и Митю Дергача, и пьяницу Ловцова, которого он опасался больше других, опрокинул тачку и подобрал мелок. Он занес руку над днищем, но вдруг растерялся: по доске быстро бежал паучок.

Ловцов уже засопел. Мелок обламывался. Останкин, ожесточась, готов был понести чушь, лишь бы не опозорить себя в глазах людей, как вдруг — легко и вразумительно — закончил чертеж и повторил урок Антона Петровича о площади круга. Он с уважением смотрел на свой чертеж, и его уже не беспокоило угрюмое сопение Ловцова».

Было много других случаев. Кое о чем молодой человек тогда же сообщал в своих письмах самым милым людям, и однажды в одном из ответных писем он прочитал такие слова: «Я хотела бы, чтобы ты обо мне когда-нибудь сказал так же, как ты научился говорить о своей новой работе и о железе…»

Пи эр квадрат! А может, эта математическая аксиома, точнее, именно нежелание понять ее, считаться с нею — становится причиной того, что и в судьбе человека что-то вдруг рушится и провисает, как прутья в неправильно собранной арматурной балке, — надолго, а то и на всю жизнь. Ведь не всегда встречается хороший учитель.

«Я хотела бы, чтобы ты обо мне когда-нибудь сказал так же…»

В другой раз он услышал, собственно, тот же отзыв, но на иной лад:

— Он пишет об арматуре, как о любимой девушке.

Это льстило ему, хотя еще недавно образ мыслей у него был другой — и ничего подобного написать он не мог.

И в самом деле, мыслимо ли? Теперь — через много десятилетий я читаю с улыбкой:

«Мастер отнял руку, и на его лице выразилось восхищение. Он стоял над законченной вещью.

Два часа тому назад вещи не существовало. Ее создала потребность в ней, потребность и нетерпение мастера. В срок, необходимый и достаточный, железные прутья превращались в организм арматурной колонны, мастер осуществлял власть над материалом. Из пустоты, из представлений, из желания прикосновений, из опыта борьбы с железом, из предчувствия предмета—из чувства мастера — сделана задуманная вещь.

В прилежных руках все одинаково полезно.

…получились фигурки — разнообразные, как упражнение в чистописании: палочки, зигзаги, кривые с хвостиком, с двумя хвостиками, овалы, ромбы, треугольники. Всего этого требовала архитектура колонны.

Мастер размечал железо.

Он делал над верстаком движения, как портной. С мелком и метром в руках он наклонялся над прутом, и на железе, как на тесьме, отмечал какие-то точки.

Мастер гнул железо.

Он делал округлые и плавные движения, как кашевар…

Тютин — так зовут мастера. Павел Тютин.

В детстве он любил плести корзины.

…из далекого бытия пришло напоминание о родстве вещей. В руках мастера колыхнулась «змейка» — еще одна фигура арматуры. Колыхнулась и блеснула и напомнила прыжок рыбы, не то струю дождя, и вдруг он понял: то, чего он хотел в детстве, совершилось: а хотел он участия в делах природы…

Участвовать в делах природы, то есть, как это теперь понятно, в беспрерывном ее творчестве, — вот этого-то он и хотел еще тогда, когда играл с обрезками жести, цинка, с колесом, с глиной, с травою, с песком. Доступность создавать вещи и формы беспокоила и восхищала его, и он нетерпеливо шевелил пальцами с обгрызанными ногтями.

И вот он — мастер. Он самый умелый и важный: через его искусство проходит качество вещи. Именно он должен проследить и сделать ее такою, какою она задумана предшественниками: конструктором, чертежником, десятником и сортировщиком материала.

Мастер собирает конструкцию.

Рядом с ним работает его бригада.

В тепляке пахнет деревом, смесью извести и глины, железом. Во весь рост, протянув вперед руки, как садовники, подстригающие сад, заканчивают арматурщики вязку арматуры — железный скелет здания, сооружение, похожее на огромную мышеловку.

Но это — будет дом, выстроенный Павлушей Тютиным вместе с другими. Арматуру зальют бетоном. Железо получит счастливое соединение с цементом и гравием и схватит под собою мощный фундамент…

Мастер улыбается.

Я понял улыбку Тютина, и думаю, что хорошо понял».

Ценность вещей весьма относительна. В пустыне изнемогающий от жажды человек отдаст кошелек с золотом или бриллиантами за кувшин воды. Много горя причинишь ребенку, отняв у него цветное стеклышко, через которое он видит мир преображенным, не нужно ему здесь ни пирожного, ни новой рубашонки.

Берегите это детское пристрастие, цените воображение, это— истинная ценность.

Мир вещей, окружающих человека, а тем более отбор вещей — говорят о нем самом. Но есть вещи, привлекательные для всех одинаково — и притом с возраста самого раннего. Каждый отец, каждая мать знают, как трудно оторвать ребенка от зрелища автомобиля, только что подошедшего или промчавшегося мимо. Что привлекает дитя? Загадочность вещи, воплотившей в себе быстроту, красоту и силу. В ребенке пробуждено воображение — истинное богатство человека.

Сколько помню себя, все мало знакомое или совсем незнакомое, малодоступное или совсем недоступное — пароходы, редкостные в то время автомобили и совсем нездешние фантастические аэропланы («Фарман» или «Блерио») не только владели моим воображением, появление автомобиля, в котором сидел Уточкин, или полет Пегу, совершавшего мертвую петлю над одесским аэродромом, — это были этапы развития человека. Теперь это ясно.

Были такие этапы и позже.

То, к чему я присмотрелся на Днепрострое, было пустяком по сравнению с тем, что я увидел позже — и увидел и испытал.

Об этом и идет речь, но о чем бы не пошла речь, ничто в моих чувствах не было способно заменить море, все, казалось мне, пришло с моря, от моря, из-за моря.

Сильнейшие разочарования я перенес в ноябре 1914 года, когда Турция вступила в войну против России на стороне германской коалиции. Среди ночи турецкие миноносцы атаковали одесский порт, а крейсер «Меджидие», немного не дойдя до цели, сел на банку в виду Одессы. Мальчуганы чуть свет побежали к морю. В гавани мы увидели выглядывающие из хмурой воды трубы и мачты затопленных торпедами судов. Над бассейнами порта было странно тихо, кое-кто утверждал, что в туманной дымке у берегов Дофиновки — по ту сторону бухты — он видит турецкий крейсер.

Это было не только разочарованием, это было оскорблением: Турция стала нашим врагом — до сих пор теплая и живописная страна, откуда изо дня в день привозили горы вкусных фруктов, кокосовых орехов, Табаков. Всегда в прежние времена наш город был разукрашен яркими вывесками фруктовых и табачных магазинов с изображением турка в чалме. У причалов в порту рядами стояли турецкие шаланды и фелюги. Я и сам — мальчишкой — не только ходил на дубках в Херсон за арбузами и дынями, но успел побывать на фелюге приятеля-турка Али-Ба-ба-Асмана в Синопе. Для нас, портовых мальчуганов, море служило как бы продолжением двора и улиц. И вот именно с этого времени, со времени первой мировой войны, выходы в море стали либо совсем невозможными, либо затруднительными. Но и тогда редкий день проходил без того, чтобы хотя бы с бульвара взглянуть на море, оставшееся сокровищем неизменным. Все клонилось к морю — и чувства, и речи, и стихи, и поведение. Расставшись с Одессой в начале двадцать восьмого года, я долго жил с чувством совершенной измены — иные чувства, иные речи, иные стихи — и даже не стихи, а первые попытки писать прозой. Как видите, странная получалась у меня проза.

Однако надо признать, что в ту пору подобные устремления несомненно привлекали внимание…

Здесь надо сделать еще одно, важное признание.

Тогда же, в двадцать восьмом году, в Москве, в издательстве «Молодая гвардия" готовилась к печати первая моя книга. Это была книга стихотворений — «Лирическое напоминание». Прозу для публикации я тогда еще не писал, а стихи нравились многим — и Багрицкий, к тому времени уже завоевавший в Москве общее признание, покровительствовал мне — собственно, он был редактором этого сборника.

Однако случилось вот что. И драматично и курьезно: первая книга стихов — она стала не только последней книгой моих стихов, она просто не состоялась.

Сборник был уже заверстан, но вдруг его задержали, и. когда я пришел в издательство для объяснений с главным редактором, он предложил мне, во-первых, некоторые стихотворения снять вовсе, кое-что изменить, кое-что исправить, а главное — добавить несколько стихотворений к прежним циклам — непременно на индустриальную тему.

— Так вы же прежде этого не требовали, книжка подобрана так, как задумывалась вместе с вами.

— Исправить ошибку никогда не поздно. У вас стихи о чем угодно — о море, о любви, о вашей матери, воспоминания детства. Все это очень хорошо, но нет ни одного стихотворения на индустриальную тему. А у нас начата пятилетка, индустриализация. Нельзя обходить эту тему. Разве вы сами не хотите этого? Поэт должен дышать воздухом эпохи.

Я возразил:

— Поэт должен дышать своим воздухом, и все, что не от души, будет надумано и фальшиво.

Словом, я был оскорблен и потрясен не меньше, чем в детские годы нападением Турции. «Как так, — думал я, — навязывать поэту то, чего не говорит он сам? Разве не в этом цельность поэзии?»

Я унес гранки — и больше в издательство не ходил.

Поступок серьезнейший, определивший, должно быть, многое, и едва ли можно категорически судить меня. Во всяком случае, оправданием служит юношеская цельность чувств…

То, что казалось мне, не укладывается в стихи, начало искать выражения в прозе. Индустриальная тема зарождалась в меру того, как жизнь недавнего студента стала обогащаться новыми впечатлениями — в шахтах Донбасса, на Днепрострое, а позже — разъездами корреспондента московских газет.

И всегда я помнил эпизод в арматурной мастерской-сарае на Днепрострое, когда наш бригадир Останкин попал впросак, неправильно сложив балку, а инженер Антон Петрович не только исправил ошибку, но кое-чему научил и Останкина, и Ловцова, и нас. Долго помнил я выражение лиц одного и другого — и отличного практика Останкина и его невольного наставника. Останкин с тех пор прозывался у нас не иначе, как Пиэрквадрат.

И постепенно понималось главное: преобразования в умах людей. «Это же и есть главное в индустриализации, — сообразил я, — и конечно же, в этом заключается тема, на которую не стыдно откликнуться и поэту».

И все-таки история с Останкиным была пустяком сравнительно с тем, что я увидел позже. Я видел — и об этом расскажу, — как землекопы и арматурщики становились превосходными машинистами сложного экскаватора «Бьюсайрус», обучась за несколько месяцев «на курсах» у своих же товарищей, соседей по работе…

Это и было главное.