Боль человеческая

Боль человеческая

Взойти бы на вершину самой высокой горы, стать лицом к солнцу и закричать. Так закричать, чтоб ветры понесли над землей гневный и жалобный крик боли, чтоб услышали его все люди. И увидели бы вдруг все: сколько горя принесла земле рожденная врагом Смерть.

И познали бы: давит душу тяжкая боль человеческая, та боль, которую нельзя разделить на «свою» и «чужую», которая жжет землю, как чудовищная, нестерпимая рана.

Боль человеческая — это земная боль, это моя боль. Я видел очень много страданий. Мне больно. Я хочу кричать.

Я бродил по окопам и блиндажам, по полям кровавых боев.

Я бродил по рыжей степи, приютившей сирот.

Я видел пустынные берега страшного мертвого моря, над синей гладью которого не белели паруса, страшного моря, над которым распростерлась первозданная тишина.

Я стоял в разрушенных городских переулках, где к асфальту примерзли трупы детей и женщин.

Я бродил по фронту и писал документы. Писал, чтоб сберечь в себе и в товарищах тяжкую боль, чтоб выносить эту земную боль, как крепкое вино, и, хмелея от гнева, в бою убить рожденную фашизмом Смерть.

Ласточки

Под карнизом большого четырехэтажного дома жили ласточки. Они облепили весь карниз круглыми гнездами, в которых пищали птенцы. Люди так привыкли к темным пятнам гнезд, что эти гнезда казались им орнаментом, украшающим дом.

По утрам ласточки будили своим щебетанием белокурого мальчика. Потягиваясь, мальчик выходил на балкон и, подняв голову, смотрел вверх. Там, вверху, сияло лазурное небо, светило большое южное солнце. В небе, как черные стрелы, мелькали ласточки. Их было много. Прилетев к дому, они усаживались на карнизе, охорашивались, хлопотливо порхали над гнездами, кормили птенцов и улетали. Над домом стоял неумолчный птичий гомон.

Перед закатом стены и крыши домов горели золотом. Деревья под балконом замирали в предвечернем безветрии. Дворники поливали тротуары. По улице проходили веселые цветочницы, их корзины пахли розами и левкоями.

Вместе с белокурым мальчиком на балкон выходили его отец и мать. Обняв сына, они смотрели, как, сверкая синевой оперения, бело-розовыми грудками и острыми хвостами, ласточки слетаются на ночлег.

— В деревне, где я вырос, — говорил отец, — жил дед Лука. Он запрещал нам обижать ласточек и уверял, что ласточки приносят дому счастье…

…Потом орудийные залпы и разрывы снарядов сотрясали город. Гудела земля. Летели вниз камни, листы железа, стекла, птичьи гнезда. Испуганные люди давили на тротуаре упавших птенцов.

Исчезли ласточки. На каменных стенах пустого дома светлели следы гнезд. Ветер раскачивал поломанные оконные рамы, завывал в трубах, стучал ржавым железом.

По городу шли гитлеровцы.

По городу гуляла смерть.

Белокурого мальчика я встретил через три месяца на лесном перевале, в предгорьях Кавказа. Худой, черный, в порванных штанишках, он пробирался к поляне, держа в руках пустую консервную банку, перевязанную шпагатом. Лицо и грязные руки мальчика посинели от холода. Шел осенний дождь, мальчик ежился и по-старчески сутулил острые плечи. По ущельям грохотала канонада, огненно-серые клубы разрывов вспыхивали на склонах перевала. Укрывшись под деревом, я ждал конца налета.

— Что ты здесь делаешь? — крикнул я, увидев мальчика.

— Воду ищу, — тихо ответил он.

Я подошел к нему.

— А где твой папа?

Он нахмурился и вытер ладонью мокрый лоб.

— Не знаю.

— А мама?

— И где мама, не знаю.

Подумав, он скользнул взглядом по моей амуниции и с какой-то безнадежной, недетской тоской спросил:

— Дядя, может, у вас есть сухарик?

— Куда ты идешь?

— От фашистов ухожу, — объяснил мальчик. — Я был в детском доме, в станице. Наши не успели уйти. А мы убежали. Я и Славик. Потом Славик потерялся.

— Пойдем со мной, — сказал я.

Мальчик не спросил — куда. Только, когда я взял его на руки, он вдруг уронил свое ведрышко, обнял меня и заплакал.

Руки лейтенанта Бугрова

У лейтенанта Бугрова были удивительные руки. Казалось, на кончиках его пальцев живет невидимый дух творчества. Мы все видели, какие чудеса делали руки Бугрова.

Недаром вырос лейтенант на берегу Волхова, в семье резчика. Прадед, дед и отец Бугрова кормились резьбой по дереву. Они вырезали из березы и дуба, из ореха и липы блюда, украшенные разными рисунками, мастерили ложки с головами орлов и медведей, делали шкатулки с тончайшим орнаментом. Говорили, что много веков назад Иван Бугров — пращур волховских Бугровых — тридцать лет вырезал новгородскому патриарху Василию кресло, которое было поставлено потом в Софийский собор.

Лейтенант Бугров мечтал о том, как станет гравером. Каждую свободную минуту он был занят резьбой. Мы приносили в его палатку кусочки меди — благо пустых гильз было сколько угодно, — и под его вдохновенными руками оживала медь: он вырезал наши профили, рисовал пейзажи и яростные батальные сцены. Под пальцами лейтенанта рождались на медной пластинке грозные танки, стремительные, как ураган, полные движения и мощи.

На своем КВ Бугров вырезал портреты погибших товарищей-танкистов. Как живые, сияли их лица на башне и на боках тяжелого танка. А Бугров перед выходом на операцию долго смотрел на портреты убитых друзей, потом усаживался на место и резкими рывками уводил машину в бой.

Иногда он говорил о своих будущих гравюрах, говорил мечтательно, вполголоса, как о самом сокровенном:

— Понимаешь, это будет называться «Любовь». Я представляю это так: тихие сумерки, промежок в высокой пшенице, первые звезды, они — он и она — я уже вижу их утомленные дневным трудом счастливые лица — идут по меже обнявшись. Кажется, они поют какую-то песню без слов. А может быть, молчат — не знаю. Но это должно быть по-человечески радостно и красиво…

Так мечтал по вечерам голубоглазый Бугров, и я, глядя на его удивительные руки, верил, что он создаст все это.

Но однажды Бугров и его экипаж не вернулись. Мы долго ждали возвращения Бугрова, курили папиросу за папиросой и молчали.

Утром наши конные разведчики привезли завернутых в плащ-палатки людей и сказали, что нашли их рядом с полусожженным танком, вокруг которого лежали трупы немцев.

Когда санитары развернули пожухлые от крови плащ-палатки, мы вздрогнули. В черных окровавленных людях с опаленными волосами и слепыми лицами, на которых страшно белели лоскутья отвалившейся кожи, мы не могли узнать, кто Бугров, кто Дементьев, кто Сивоплясов. Их отправили в полевой эвакоприемник. Перед рассветом старый врач сказал нам, что Дементьев и Сивоплясов умерли, а Бугрову пришлось ампутировать руки…

В степи

По степным дорогам движутся люди. Уходят от немцев старики, женщины, дети. Люди идут с серыми от пыли лицами. Те, у которых разбиты башмаки, обмотали ноги тряпками.

Носятся над дорогой злые слепни. Мотают головами усталые кони. Скрипят арбы. Арбы накрыты ржавым листовым железом, они ползут вереницей, покачиваясь, как во времена скифских кочевий.

Под железом душно. Плачет в арбах запыленные дети:

— Мма-ам… Воды… Воды, мам…

У одиноких степных колодцев давка. Люди с чайниками, ведрами, кружками, бутылками стоят за глотком воды, стоят с каменными, серыми от пыли лицами, с красными неплачущими глазами. Нудно повизгивает деревянный колодезный вал. Хромой старик, расплескивая дрожащими руками мутную воду, наливает из ведра в бутылку.

— Скорее, папаша, — тоскливо говорит женщина с кнутом, — дите помирает без воды…

Когда сквозь тысячи людей и лошадей тащут от колодца чайник с водой, лошади облизывают губы и жалобно ржут. Их поить нечем, воды не хватает, до дна вычерпаны скудные степные колодцы.

В одной арбе — я видел — лежала маленькая девочка, а рядом с ней пестрый теленок со связанными ногами. Голова теленка была запрокинута на спину, он лежал так часами, тихонько кряхтя, но повернуть головы не мог — не было места. На второй день теленок издох, придавив девочке ноги. Девочка молчала, смотрела на розовые пузыри в ноздрях теленка, на его помутневшие глаза, потом обняла его и уснула.

На четвертый день девочка умерла от кровавого поноса. Ей было шесть лет. Придерживая на животе грязное платьишко, она застенчиво искала место, где сесть, и плакала, если замечала, что ее кто-нибудь видит. Умерла она под телегой, как раз в полдень. Люди закопали ее в конопле и пошли дальше.

И снова палило солнце. И снова стояли над степью тучи пыли. И спотыкались в пыли взмыленные, усталые кони.

На пчельнике

Пчельник стоял в старинном фруктовом саду над полувысохшей речушкой, окруженной зарослями камыша. Поставленные в десять рядов ульи сверкали ослепительной белизной. Над ульями тихо жужжали пчелы. В саду было благостное безмолвие. Изредка с глухим стуком падало на землю ало-желтое яблоко или бронзовая груша. Травы и листья деревьев уже тронул августовский румянец, а над речушкой по утрам дышал осенний холодок.

На пчельнике их было двое, два старика, до смешного одинаковые — чистые, седые, неторопливые, с темными морщинистыми лицами, с большими загорелыми руками. Оба они были тихие и мудрые, как небо над степью донской, как земля и звезды. Старики жили в просторной землянке на краю сада. В землянке пахло воском, яблоками и сухими травами.

Поселились они тут лет шестьдесят назад — у пана когда-то служили, а потом стали колхозными пчеловодами. Так и жили в землянке, — вековечные бобыли, труженики, умиротворенные спокойной старостью.

Они все знали: по солнечному закату угадывали, быть ветру или нет, по утренней росе ясные дни предвещали, знали птичьи повадки и разные земные приметы.

Пчелы их не боялись. Выйдут старики на пчельник, чистые, в белых халатах, с ножичками в руках. Станут среди ульев и работают. Пчелы вокруг них вьются, в седых волосах жужжат, по рукам ползают, а они поднимут рамку, вощинку подкладывают, трутней срезают и ласково, тихонько уговаривают пчел:

— Ну-ну, дурашки, потерпите, милые.

Когда пришли бойцы, старики постелили на траве холстину, налили в расписные деревянные миски янтарный мед и яблоки рассыпчатые на холсте разложили. А сами уселись на бревне. Сидят и приговаривают:

— Кушайте, сыночки, кушайте. Был в старину праздник такой, Спасом прозывался. Так народ, бывало, завсегда на Спаса мед с яблоками кушал…

Однажды вечером в сад пришли немцы. Чахоточный офицер, у которого правая рука была забинтована, осмотрел пчельник, постоял над речкой и опасливо спросил:

— Тоже партизан?

— Зачем? — не поняли старики. — Мы пасечники.

— Угу, — промычал офицер. — Мед есть?

Старики вынесли офицеру миску с медом. Он лениво ел мед, вытирал губы грязным бинтом и, скосив глаза, поглядывал на сидящих на траве солдат. Потом, не вставая с табурета, кинул:

— Данке! Спасибо!

Старики взяли миску и хлеб и пошли к землянке. Офицер, морщась, достал пистолет и выстрелил им в спину. Солдаты разбили ульи, а сад сожгли…

Так и лежали старики на пчельнике — у одного разбитая глиняная миска в руках, а у другого кусок хлеба в пальцах зажат.

И не было уже ни сада, ни камыша над речкой — выгорело все. Только дым курился в степи да летали вокруг одинокие бездомные пчелы.

Двое живых

Бушевали снега. Среди ледяных разливов шумели желтые камыши. Взорванные мосты угрожающе вскидывали к хмурому небу уродливые ребра перил и креплений. Метельная степь казалась мертвой.

Шел бой. Где-то вверху скрещивались невидимые пути снарядов. Зловеще выли мины — слева и справа вздымались фонтаны воды и льда.

Человек полз по льду к переднему краю, туда, где среди темных стогов лежали в окопах бойцы.

Человек был один и думал о том, что его могут убить и товарищи не узнают, как он умрет. Было холодно и тоскливо. Хотелось лечь в камышах, укрыться шинелью и уснуть. Но думать об этом нельзя, надо ползти туда, где его ждали.

В низине, между двумя взорванными мостами, он вдруг увидел живую лошадь. Она стояла, опустив голову, точно остолбенела. Ветер ерошил ее бурую шерсть, трепал гриву, осыпал снегом, но она не шевелилась.

Человек подполз ближе и замер. Прямо перед ним лежали мертвые люди и мертвые лошади. Их было много — мертвых людей и лошадей. Смерть переплела трупы, соединила их в какую-то дикую мешанину гнедых и рыжих конских голов, босых человеческих ног, синих рук, тусклых остекленелых глаз, оскаленных зубов, клочьев одежды, шерсти и мяса, крови, льда и снега.

Это было невиданное, яростное в своей окаменелости, страшное в своей холодной неподвижности торжество смерти.

Тяжелое свинцово-багряное небо низко нависло над мертвыми. Не было вокруг никого — шумел степной ветер, проносились снега, грохотали орудийные громы, взметывались вверх смертельно-белые гейзеры взорванного минами льда. Со всех сторон неотвратимо ползла чадная туча пожарищ, и вместе со снегом летели хлопья пепла — черный снег войны.

Лошадь чудом спаслась от ночного расстрела. А когда ушли те, кто расстреливал, она не ушла. Худая, поджарая, крепкая лошадь тысячеверстных военных дорог. Она не искала тишины, не вздрагивала при разрывах, не пила и не ела. Без узды и седла она стояла над мертвыми и ждала человека.

Человеку стало больно и стыдно. Он уже не думал о том, как и где он умрет. Ярость душила его и гнев, неповторимый в жизни гнев.

Поднявшись на колени, он протянул руку, позвал лошадь. Она повернула голову и тихонько заржала. Захватив левой рукой заиндевевшую гриву, человек отчаянно рванулся вверх.

Она несла его степью, вытянув голову, зло прижав уши, расстилаясь в бешеном беге, перепрыгивая через трупы и поваленные деревья, через рвы и спутанные телеграфные провода — несла вперед, к стогам, где темнели окопы. Справа мелькали черные пробоины разрушенной дамбы, сожженные машины, брошенные врагами при отступлении пушки.

Над ними с грохотом лопались огненно-бурые молнии шрапнельных снарядов, свистели пули, подвывая, проносились мины. Но человек чувствовал под коленями живую теплоту конских боков, биение живого сердца, влекущую, неудержимую силу движения.

Вечером началась большая атака. Ни смертельная гладь ледяной реки, ни шипящая пулями злоба врага не удержали порыва. Батальоны шли вперед.

Человек, который видел рожденную врагами Смерть, шел убить ее во имя Жизни.

И вот я думаю: будет день, большой сияющий день. Самой дорогой ценой — жизнью и кровью собратьев — люди добудут Победу.

И у всех на устах будет одно слово — Мир!

И тогда воссядет суд праведный и будет судить зачинателей Смерти, которые бесправно присвоили себе человеческие имена, немецкие имена, но не были людьми.

И придет на суд живых память мертвых.

Встанут над миром павшие в боях воины, расстрелянные женщины, удушенные дети. Сбегутся звери, слетятся птицы, поднимутся деревья и встанет море, и застонут камни и потоптанные нивы, и реками стечется пролитая кровь.

И скажет суду оскверненная, изуродованная убийцами Земля:

— Смерть зачинателям Смерти!

И не найдется на земле ни одного живого или мертвого, кто бы сказал — «пощади их», или утер им холодный предсмертный пот, или подал глоток воды перед подлой кончиной.

Сгинут убийцы. Сгинут!

А люди, а вечная наша Земля — будут жить, смертью смерть поправ.