Глава первая
Глава первая
Мировоззрение двадцатилетнего Золя. — «Салон отверженных» в 1863 году. — «Завтрак на траве» Мане.
— Габриэлла-Элеонора-Александрина Меле. — Встреча с Тэном. — Теория экранов и реализм. — Первый договор (1864).
— Главный прокурор в качестве литературного критика, или «Исповедь Клода».
— «Гнусный реализм». — Разрыв с Ашеттом, январь 1866 года.
Редко случается, чтобы юноша вдруг сразу превратился в мужчину. На одною Радиге, этого оранжерейного цветка, выхоженного Кокто, приходится не так уж много самих Кокто, который перехватил через край, написав: «Поэт Кокто, родившийся в двадцать семь лет». Часто (и, кстати, особенно у художников) между юностью и зрелостью тянется как бы вторая юность — некий неизведанный период, неприметный какое-то время для человека.
«Тереза Ракен», написанная в 1867 году, была первой книгой Воля, в которой четко проявилась его индивидуальность. В этом произведении Золя предстает как вполне сложившийся художник с определенным, свойственным только ему стилем. Ему, как и Кокто, двадцать семь лет. В эти годы человек находит самого себя: набирается ума, что-то отбрасывает, что-то выбирает, что-то творит. Нужда, любовь, раннее развитие, революция, войны только укорачивают или удлиняют данный период.
В этот ничем не примечательный период у Золя уже сложилось собственное мировоззрение, о котором мы можем судить по его некоторым письмам и позднейшим признаниям. Золя всегда был откровенен. В юношеской переписке он «рисуется» только перед Байлем, и в этих случаях в нем говорит еще школьник. В остальных же ему можно довериться полностью.
В свое время Золя был крещен и получил, правда, не ахти какое, но все-таки обычное католическое воспитание. Однако в его воспоминаниях мы не находим и следа религиозного экстаза. Вот что писал он в 1860 году, внимая голосу своего сердца:
«Я верю во всемогущего, доброго и справедливого бога. Я верю, что этот бог создал меня и теперь руководит мною. Душа моя бессмертна, и господь, предоставив мне право быть самому себе судьей, сохранил за собой право наказывать и вознаграждать… Если бы меня спросили, вижу ли я в Иисусе Христе бога, признаюсь, я ответил бы не сразу. Резюмирую и прихожу к выводу: я глубоко чту бога, которого открыл Христос».
Такова его религия. Золя идет от Руссо.
Ну а что касается философии, то, еще будучи совсем молодым, Золя занял по отношению к ней прагматическую позицию: все эти вещи выше моего понимания, я оставляю их тем, кто умнее меня; сам я лучше займусь полезными делами.
Этика Золя определяется этими предпосылками. Тем не менее у него зарождаются и собственные убеждения, в основе которых лежит труд. Все это не столь возвышенно, но позволяет противостоять нужде. Даже в тяжелейшие моменты жизни он никогда не испытывал склонности к асоциальным или антисоциальным действиям. При всем при том это этика тщеславия: «преуспеть» благодаря труду.
Ну а любовь? Он — неисправимый идеалист.
А политика? Политика мало интересовала его. И все-таки он охотно поддерживал отношения с Клемансо. Он всего лишь простой смертный. Однако у него не было никакого желания попусту тратить время на переустройство мира.
Словом, религия, философия, политика — все это как-то не увлекает его. Но зато он преклоняется перед искусством. Одержимый романтик, он с легким сердцем отказался от поэзии во имя прозы, во имя романтизма. Позднее, довольный своим выбором, он лишь вскользь упомянет переходные периоды становления, когда он уходил от «жестоких требований своей эпохи» и замыкался в рамках своих мечтаний. Переход от этого романтизма к созданному им натурализму будет протекать у него не последовательно, а скачками, с отступлениями и противоречиями. В 1864 году, когда один из бывших одноклассников приедет из Экса в Париж, отыщет Золя, о котором уже начали поговаривать под платанами у ручья Мирабо, и заявит ему: «Я — реалист», — то Золя ответит, как и Сезанну: «Ваш реализм внушает мне безмерный страх».
Наконец, вот еще несколько черт, характерных для Золя той поры: культ крепкой дружбы, эпизодические увлечения живописью, тоска по родине — не только по Провансу, но и вообще тоска по детству, по детским привязанностям.
Золя любит и не любит живопись. Он с некоторым пренебрежением называет «техникой» то, что является плотью самого искусства — его выразительность. Сезанн и он в данном случае придерживались различных взглядов. Сюжет для Сезанна всегда будет только «поводом», впоследствии он откажется от сюжета и полностью отдастся чистой живописи. Золя не может этого понять. В своих битвах за новое искусство он будет сражаться вслепую и неожиданно окажется прав. Его взгляд на назначение художника — вот единственное связующее звено между его пониманием живописи, к тому же неправильным, и теми идеями, которые он будет защищать:
«Я требую от художника… чтобы он полностью, и душой, и телом, отдался творчеству, смело утверждая могучий дух своего искусства, свою индивидуальность, свою манеру, которые помогают ему постичь природу и нарисовать ее нам такой, какой он ее видит».
В начале 1863 года Сезанн возвращается в Париж. Служба в банке у отца, опостылевшая, но не заглушившая неудержимой тяги к живописи, несколько смягчает его характер. Золя теперь живется получше, Дружба их вспыхивает с новой силой. Весной они снова бродят вместе за городом, часто ездят в Фонтэнэ-о-Роз, оставляя справа Робенсона с его балаганами, ослами и девицами не слишком строгих нравов. Чтобы добраться до Олнэ, они напрямик идут через поля, усыпанные земляникой, к Валле-о-Лу. Там перед их взором возникает зеленая лужа, которая приводит их в восторг.
«Мы очень любили ее и проводили воскресные дни возле нее в пахучей траве. Там Поль начал писать этюд: на первом плане вода, колышущиеся высокие травы, деревья, уходящие вдаль, словно театральные кулисы; голубые просветы исчезали при малейшем дуновении ветерка, ветви, смыкаясь, как занавес, образовывали свод наподобие часовни».
Сезанн по-прежнему не мог объяснить то новое, что мучило его как художника, и лишь высказывал мысли, услышанные в студиях и в кафе. Золя слушал его и считал, что все понимает. К тому же Золя был пристрастен и по молодости лет всячески поддерживал молодых. Во время этих совместных прогулок постепенно формировался тот человек, которого можно было бы назвать Золя-искусствоведом, прототипом подлинного Золя.
Буржуа, нажившиеся во времена Луи-Филиппа, богатые выскочки, появившиеся на сцене после государственного переворота, стремились к конформизму, который позорил родину Шардена и Делакруа. Этот «ханжеский заскок», этот так называемый хороший вкус в живописи проявлялся в изображении целого Олимпа бесплотных женщин, обнаженных, идеальных по красоте тел, в пустеньких натюрмортах, в исторической стереотипной героике. И все это прилизано, отлакировано и тускло. Мэтры — стареющий Делакруа, подозрительный Курбе, Милле — держались в стороне. А Коро упрекали в том, что он слаб в рисунке!
Официальная живопись в золоченых рамах влачила жалкое существование. Эта мазня преподносилась «избранному обществу» в ежегодных Салонах, в то время попавших в руки «почтенных», самых бездарных патентованных художников, картины которых ценились в зависимости от присужденных наград: золотых медалей или ленточек Почетного легиона. Эти бонзы — академические мэтры, критики, шайка «ценителей искусства» и почтенная корпорация торговцев картинами — определяли ценность произведений искусства.
Однако в мастерских назревала революция. Этот дух мятежа вдохновлял Эмиля больше, чем его критический гений. Золя повезло: общие интересы своего поколения и друзья помогли ему стать на правильный путь, он не оказался по ту сторону баррикады. И трудно представить последствия, если бы противоположный лагерь привлек на свою сторону того, кто все еще видел в Ари Шеффере Корнеля живописи.
Сезанн вернулся из Экса с намерением поступить в Академию изящных искусств, добиться стипендии на поездку в Рим и выставить свои картины в Салоне. Этот новатор тоже был в некотором отношении конформистом. Его основной целью был Салон. Именно тот Салон, который глумился над Домье, Курбе, Мане, Милле, Коро. В 1863 году Сезанна отвергли. Такая же участь постигла Писсарро, Клода Моне и Эдуарда Мане. Педанты зашли слишком далеко в своей ненависти ко всему, что шло вразрез с традициями. 24 апреля 1863 года «Монитер оффисьель» опубликовал следующее сообщение:
«До императора дошли многочисленные жалобы по поводу того, что ряд произведений искусства был отвергнут жюри выставки. Его величество, желая предоставить широкой публике самой судить о законности этих жалоб, разрешил выставить отвергнутые произведения искусства в другой части Дворца промышленности».
Империя начинала играть в либерализм. Чем узаконивать право на стачки, не лучше ли заняться изящными искусствами? Милое дело! И менее рискованное, ибо роль судей исполняет публика, а публика эта состоит из самой конформистской буржуазии. Расчет оправдался: расхваливали свободомыслие императрицы, которая взывала к умеренности; буржуазия встретила модернистов презрительным улюлюканьем. Ей предложили выбрать между прилизанными аллегориями Кабанеля и неистовством Мане. Буржуа отдали предпочтение Кабанелю. Золя тотчас же понял эти уловки, не зная еще, что в будущем напишет роман «Добыча».
Он посетил Салон, и перед ним развернулся целый калейдоскоп картин: маленькие разорители гнезд, мальчишки-певчие, укравшие церковное вино, жницы из комической оперы, морские волки с прозрачными глазами… Джон Ревалд приводит такое смехотворное название картины: «Женщина, привязанная к подножию дерева, на котором был повешен ее муж по приказу бастарда Ванва, правителя Мо в XV веке, и растерзанная волками».
В Салоне отверженных царил Мане с его «Завтраком на траве». Новаторы отвели его картине самое лучшее место. Она всем известна: обнаженная женщина на пленере, в окружении одетых мужчин. Такого еще никогда не видывали! Хотя… уже видели! И совсем неподалеку — в Лувре. В «Сельском концерте» Джорджоне. Но буржуа не имели понятия ни о Джорджоне, ни о Тициане, ни о Рафаэле.
И пока богатые бездельники зубоскалили, Золя смотрел и смотрел. Ему было как-то неловко среди этих денди с моноклями и расфуфыренных индюшек. Конечно, он смутно чувствовал, что картина великолепна. Но как быть с Ари Шеффером? Тогда он заключает сам с собой своего рода пари. Если Мане гениален и мне удастся доказать это в прессе, то мы вместе выиграем сражение; ежели нет — то чем я рискую? Кроме того, он интуитивно чувствовал, что в искусстве пришла пора борьбы, борьбы нового со старым, и он должен был определить свое отношение к этому. Он стал на сторону революционного искусства, сложный комплекс рассуждений оживлялся одной-единственной критической мыслью: Мане — самобытный художник. Полотна других лишены всякой индивидуальности. Никто не пишет, как Мане! Да здравствует Мане!
С наступлением теплых дней они часто вчетвером проводят целые дни у зеленой лужи; ни дать, ни взять — копия «Завтрака на траве». Летом, а быть может, и осенью 1864 года Сезанн познакомил Эмиля со своей приятельницей Габриэллой-Элеонорой-Александриной Меле. Надо заметить, что Поль довольно часто менял подружек.
Габриэлла-Коко вполне могла позировать для Юноны, а скорее Венеры, а еще более для картины Мане «Лола из Валенсии», чем для покойного Греза. Кроме красивых рук, плеч и бюста, она никак не отвечала тому идеалу женщины, который создал себе Золя. Она — бывшая прачка, девушка из народа, еще в детстве лишившаяся матери, племянница продавщицы, торговавшей возле проезда Вердо. Эмиль был на год моложе ее.
И до сих пор не все ясно в ее биографии. Сама Габриэлла никогда не рассказывала о своей жизни. Некоторые предполагают, что она была дочерью хозяина гостиницы в проезде Латюиль и убирала там комнаты. Другие утверждают, что когда-то она продавала цветы на площади Клиши. Мы знаем доподлинно только одно — то, что записано в актах гражданского состояния: дочь Эдмона-Жака Меле и Каролины-Луизы Ваду; мать умерла 3 сентября 1849 года, отец — 13 сентября 1873 года. Однако Золя никогда не упоминает о ее отце, хотя последний после знакомства Эмиля и Габриэллы будет здравствовать еще девять лет. Кроме этого, ничего не известно. Не известно также, как и когда Сезанн познакомился с Габриэллой. Первое письмо, в котором Сезанн передает «привет Габриэлле», датируется 30 июня 1866 года. Сохранилось письмо Пайо от 19 ноября 1866 года, где мы читаем: «Кланяйся Габриэлле, если ж она вдохновит тебя на роман, то не делай его таким скучным, как тот, что ты написал раньше». Эта короткая фраза ничего не объясняет. Но дата говорит сама за себя. Но еще более важно то, что первое издание «Исповеди Клода», появившееся в 1865 году, он подарил Габриэлле с таким посвящением: «Моей дорогой Габриэлле в память о 24 декабря 1865 года». Это, по всей вероятности, дата их первой близости. (Нечто подобное наблюдается позднее и с посвящением романа «Мечта» Жанне Розеро.)
Короче говоря, Габриэлла стала для Эмиля «реальностью, которая необходима для двадцатилетних мужчин».
В этот же год Байль, слушатель политехнической школы, вытянул несчастливый номер и угодил на военную службу. Золя, натурализовавшийся француз, сын вдовы, был освобожден от армии. Дениза Ле Блон-Золя, дочь писателя, вспоминает: будучи сыном иностранца, рожденным во Франции, он настойчиво добивался французского подданства и получил его 31 октября 1862 года. 3 марта 1863 года он вытянул номер 495, который освобождал его от воинской повинности. Наладились его денежные, а также и любовные дела. Дружба с Сезанном выдержала первые удары. Будущее начинало ему улыбаться.
В издательстве Ашетта Золя приходилось сталкиваться со многими писателями: с Дюранти, маленьким, суховатым человечком, доктринером реализма, который только что опубликовал «Несчастье Генриетты Жерар»; с Жюлем Кларети, работавшим в «Фигаро», и с другими — Тэном, Ренаном, Литтре, Сент-Бёвом, перед которыми он робел еще больше. Он встречался с ними в деловой обстановке, отнюдь не способствовавшей их поэтизации. Барбе д’Оревильи одолевал его просьбами о книгах. Эрнест Ренан, живший на улице Вано, — тучный, прыщавый, романтический обжора — принимал его всегда за столом. Откормленное, чисто выбритое, гладкое лицо походило на лицо добродушного, здорового увальня. Литтре удивил Золя своим изможденным видом — он напоминал сторожиху в Приюте богоматери всех скорбящих. Еще бы, ученый!
После переезда в Париж он как-то прочитал в газете «Деба» статью Тэна о Бальзаке, где тот говорил: «Этот мощный и тяжеловесный художник подходит к обрисовке как слуг, так и хозяев с позиций натуралиста. В этом смысле он копирует действительность, ему нравятся грандиозные чудовища, и потому он ярче всего рисует низость и силу». Слово «натуралист» и этот портрет понравились бывшему лицеисту. Да и Тэну был симпатичен молодой человек, рассуждавший о литературе с жаром, редко встречавшимся в издательской среде. Он заговорил с ним о Свифте, который «подмечает поведение человека за столом, в постели, в гардеробной, следит за всеми его обыденными действиями и низводит любую вещь в ряд самых заурядных явлений, самых недостойных проявлений тряпичничества и кухонных дел».
«В общем и я так же смотрю на своих писателей», — думал посетитель. Выходит, умные люди поняли, что действительность может быть основой литературы?
Он видел также Гизо и Ламартина. А однажды встретился с тем, кем восхищался больше всего, — с Мишле. Однако эти встречи с писателями ограничивались разговорами о контрактах, авансах, правовых гарантиях, тиражах и о рекламе, которая способствовала бы широкой распродаже книг. Он писал Валабрегу, своему младшему сверстнику по коллежу:
«Если бы вы знали, мой бедный друг, как мало одного таланта для успеха, то вы бросили бы перо и бумагу и принялись изучать литературную жизнь — те тысячи мелких махинаций, которые открывают двери, принялись бы изучать искусство пользоваться кредитом, прибегать к жестокости, чтобы достигнуть цели, если даже придется пройти по телам собратьев по перу!»
Сгущая краски, он просто отдавал дань общепринятому мнению, но сущность была действительно такова. Подобные уроки Золя схватывал на лету! И преподавал их «ученику».
«Только в борьбе талант обретаем зрелость, которую вы ищете в учебе. Если мы не отшвырнем других, то будьте уверены, они пройдут по нашим телам…»
Обратившись к действительности, Золя начинал склоняться к реализму. Запутанная «теория экранов», адресованная также Валабрегу, является вехой в этой эволюции:
«Мы видим вселенную в произведении, пропущенную через человека, его темперамент, его индивидуальность. Образ, который воспроизведен на этом своего рода экране, является репродукцией вещей, и лиц, находящихся вне его; и эта репродукция, не будучи точной, будет меняться столько раз, сколько новых экранов возникнет между нашим глазом и вселенной.
Экран реалистический представляет собой простое стекло, очень тонкое, очень чистое, требующее такой абсолютной прозрачности, что образы, проходя через него, воспроизводятся затем нами во всей своей реальности… Все мои симпатии, если можно так выразиться, на стороне экрана реалистического».
В том же письме содержится и такое признание:
«Я тружусь над тем, чтобы разрекламировать свою книгу, и надеюсь на прекрасный результат. Слава богу, все уже почти закончено: книга сброшюрована, сопроводительные письма написаны, рекламные заметки составлены. Я жду».
Действительно, в июне 1864 года по рекомендации патрона Золя отправляется к издателю Этцелю. Надо сказать, что теперь, отъевшись, Эмиль приобрел солидность.
— Сударь, трое издателей отказались от этой рукописи. Но у меня есть талант.
Такое заявление произвело впечатление на Этцеля. Прочитав рукопись, он написал Золя (тогда жившему на улице Фейантин, 7): «Соблаговолите зайти ко мне завтра».
— Я не издам вас, — заявил при встрече Этцель. — Но вот господин Лакруа берет ваше произведение и подпишет с вами договор.
Речь шла о сказках, написанных во время скитаний по разным лачугам. Они были посвящены маленькой порхающей душе Прованса — «розовой шляпке».
Желание добиться успеха делало Золя напористым.
— Закажите мне статью и напечатайте ее где-нибудь, и вы увидите, как на меня набросятся.
Нужда оттачивала волчьи клыки.
Всю свою жизнь Золя отнюдь не безразлично относился к «проблеме, денег». Если представлялась возможность продать подороже рукопись, он не считал это зазорным. Позднее он скажет, что «литературная собственность — самая законная из всех»; и это справедливо, хотя и повсеместно высмеивается. Он будет уделять большое внимание денежным делам своих героев. Вопреки романтическим традициям времени, когда герои романов не знали, что такое труд, Золя всегда будет показывать профессию человека и источники его доходов. В этой связи вдвойне интересно изучить «проблему денег» у Золя.
Всякий раз, когда подходишь к этой проблеме, невольно опровергаешь некоторые общепризнанные истины. Возьмем для примера утверждение, что «до успеха „Западни“ Золя оставался бедняком»; с ним ни в коей мере нельзя согласиться. Золя был влиятельным человеком у Ашетта. Не колеблясь, он отказывался посылать второстепенным критикам экземпляры дорогих изданий, грубо заявляя, что их шестьдесят строк не окупают даже расходов на бумагу, или же он по своему усмотрению отдавал предпочтение той или иной газете — напечатать какой-нибудь роман-фельетон. Жаловаться на него было бесполезно. Его положение давало ему право инициативы и ответственности. За это фирма платила ему 200 франков в месяц. Даже в 1914 году 200 франков будут неплохой ставкой для служащего.
Начав работу у Ашетта экспедитором, Золя три года спустя становится не только заведующим отделом, но и публикует «каждую неделю статью на сто — сто тридцать строк в „Пти журналь“ и раз в две недели — статью от пятисот до шестисот строк в газете „Салю пюблик“»[18].
«Вы понимаете, конечно, что я пишу всю эту прозу не ради прекрасных глаз читателей… Проблема денег немного повлияла на мое решение, и тем не менее я считаю журналистику столь мощным рычагом, что нисколько не огорчусь, если смогу выступить в определенный день перед значительным числом читателей».
Он не презирает деньги и не переоценивает их. Он смотрит на них как на средство для достижения своих целей. Можно ли говорить о бедности молодого холостяка, зарабатывающего от 400 до 500 франков в месяц.
Но речь идет не только о деньгах. Золя нужно еще время. Он работает по десять часов в день. Шесть дней без перерыва. Помимо этого, ему надо по меньшей мере два часа в неделю для статьи в «Пти журналь» и четыре часа для «Салю пюблик». А всяческие неожиданности и переписка! Семьдесят часов в неделю — вот его минимум. Кстати, он частенько наведывается в кабачки художников и ухитряется еще поработать над «Исповедью Клода».
«Теперь мне надо в любом случае идти и идти вперед. Нужно, чтобы страница — хорошо или плохо написанная — появлялась в свет… День ото дня мое положение укрепляется: каждый день я делаю шаг вперед».
Уже год он любовник Габриэллы. Золя считает, что они не должны часто встречаться. Книга счетов подтверждает, что он жертвует радостями жизни в угоду честолюбивым стремлениям и культу труда.
Генеральный прокурор Барош только что отложил в сторону книгу и взялся за перо[19]:
«В соответствии с инструкциями вашего сиятельства я ознакомился с сочинением Эмиля Золя, озаглавленным „Исповедь Клода“… Клоду двадцать лет; он поэт и живет своим трудом; природная гордость уберегла его юность от всякой грязи. Но однажды, уж я не знаю как, случай бросает его в объятья Лоранс, уличной девки, погрязшей в разврате и преждевременно состарившейся…»
Прокурор почесал нос и пробормотал:
— Конечно, автобиография…
«Наутро он стыдится своего мимолетного распутства. Ему хочется выпроводить ее. Но у Лоранс нет ни денег, ни убежища; жалость пересиливает отвращение; из человеколюбия Клод решается оставить ее у себя. Он намеревается но меньшей мере вырвать эту девицу из гнусной жизни; он хочет приобщить ее к чистоте, научить трудиться. Напрасные попытки. Ее сердце и мысль уже давно мертвы, и по странному психологическому стечению обстоятельств именно влияние Лоранс приводит к тому, что ее любовник впадает в пагубное безразличие, из которого некогда он сам пытался вытянуть ее. Клод вскоре замечает, что он любит Лоранс — такую, как она есть… Какое же сильное потрясение помогает ему выбраться из нравственной пропасти? Он видит, как Лоранс почти на его глазах отдается одному из его друзей. Наконец-то его гордость пробуждается; он негодует, бежит из Парижа, возвращается в отчий край, к своей семье, чтобы там залечить сердечную рану и зажечь новый светильник юности и чистоты».
Прокурор подошел к высокому окну и посмотрел на улицу. Начинался снегопад. Снег на фоне ночи. Вот о такой чистоте шла речь! А в конце концов его докладная не опорочит творение этого Эмиля… Эмиль Золя. Золя… Черт возьми, какое гордое имя! Итальянец, что ли? Ну да, в полицейских донесениях говорилось, что отец его — венецианец. Друг Тьера. Хм… Известно также, что у него есть сожительница…. Прокурор листает бумаги. Двадцать пять лет. Да он еще мальчишка… Прокурор опять подходит к бюро. Перо брызжет, он чинит его:
«Следуя направлению реалистической школы, автор в некоторых случаях с явным удовольствием предается анализу постыдных страстей. Он забыл, что, засоряя воображение молодых людей, не очистишь их сердец и что книга, претендующая на утверждение нравственности, должна избегать всего того, что может превратить ее в нездоровое произведение».
Министр юстиции — человек недалекий. Эту оговорку он мог почесть за осуждение, поэтому прокурор уточнил:
«Как бы то ни было, в основе романа нет ничего аморального… Поэтому я полагаю, господин министр, что сочинение, именуемое „Исповедь Клода“, не должно подвергнуться преследованию как противоречащее общественной нравственности».
На губах чиновника промелькнула улыбка. Кстати, Клод — имя начальника сыскной полиции. Н-да… исповедь другого Клода была бы куда аморальнее!
Он запечатал письмо; на пяти восковых печатях красовались императорские орлы.
Он был порядочным человеком и хорошим критиком, этот генеральный прокурор.
Уже в своем предисловии к роману Золя защищался:
«Если постыдная любовь Клода вызовет суровое осуждение, он будет прощен при развязке, когда возродится еще более молодым и сильным и даже узрит бога. У этою ребенка задатки священнослужителя. Может быть, он когда-нибудь преклонит колена»[20].
Прокурор не ошибался. «Исповедь Клода» отчасти автобиографична. (Золя сохранит имя своего героя в качестве псевдонима.) Роман — плод юношеского воображения, насквозь пронизанного мыслями об искуплении. Идея о возрождении падшей женщины, по сути своей романтическая, не раз встречается у Мюссе и Толстого, у Гюго и Диккенса, у Достоевского… Это излюбленная тема романа. Лоранс — не что иное, как результат развития образа падшей женщины, сложившегося у Золя со времен знакомства с несчастной Бертой, прозябавшей в лачуге на улице Суфло. Страстное желание вывести лоретку на путь добродетели (о чем когда-то рассказывал Золя в своих письмах) некоторым образом перекликалось с пережитым.
Следует заметить, что заключительная часть истории — перерождение шлюхи в атмосфере чистоты Прованса — полностью отвечала его тогдашним убеждениям. Он вынашивал это произведение с детства: «Моим друзьям П. Сезанну и Ж.-Б. Байлю». Его роман — это какая-то частица души самого Золя, перевоплотившаяся в образ героя. В нем находим отзвук кредо Золя тех лет: «У Клода задатки священнослужителя». Да. Фраза «Клод жил возвышенной жизнью» — итог романтического преувеличения. Но на этом все и кончается.
Страстный католический критик Анри Гийемен преподносит эту историю несколько иначе. По Гийемену выходит, что «Исповедь Клода» нужно рассматривать как чисто автобиографическое произведение; первый роман писателя всегда такое же большое событие, как первая любовь, и, к сожалению, этому никогда не придают достаточного значения. «Видимо, в январе 1861 года (а может быть, в декабре 1860) Эмиль Золя, — как убеждает Гийемен, — по воле случая познал плотскую любовь с проституткой». Речь, конечно, идет о Берте-Лоранс. Но было ли это для него открытием? Весьма сомнительно. Гийемен продолжает: «Проведя с ней ночь, Золя убедился, что не имеет права расстаться с ней, как делают другие, которые платят и уходят». Гийемен, таким образом, отождествляет Клода и Золя: «Тогда Золя остается с Бертой. Он поможет ей; он будет рассказывать о таких вещах, о которых ей никто никогда не говорил: чистая жизнь, порядочность, добро. Он откроет ей глаза и вытащит из ада, в котором она пребывает». Однако его затея окажется безуспешной. Лоранс слишком погрязла в грехе. Она только усмехается. Он в отчаянии: «Вся грязь человеческая обнажилась передо мной».
По мнению Гийемена, в этом романе следует искать истоки обращения Золя к натурализму. «Если у меня нет другого выбора, — замечает вымышленный, созданный критиком Золя, — и я должен принять жизнь не такой, какой ей следовало быть, а такой, какая она есть, то мне не остается ничего другого, как окунуться в нее с головой и испить чашу до дна». Убедившись на собственном опыте, что надо отбросить лицемерие и условности, Золя бросается в натурализм — такова реакция этой возвышенной души. Пройдет время, и один из приверженцев Золя назовет эту его реакцию тошнотворной.
Эта гипотеза благородна. Недаром, согласно этой гипотезе, участие Золя в Деле Дрейфуса рассматривалось как искупление ею писательского успеха. Но она не учитывала более существенных факторов биографии и психического склада самого Золя.
Разумеется, все происшедшее с Бертой ошеломило Золя, и он понял, как беспомощна любовь перед злом. Но, как мы видели, он мечтал о подобном романе еще до встречи с Бертой. В этом — главное.
Во время создания романа Золя уже не был похож на восторженного юношу, идеализирующего жизнь. Нужда достаточно потрепала его и породила чувство негодования и ненависти ко Второй империи. Он жаждет успеха. Он сам пережил роман Лоранс и Клода — или Берты и Эмиля — и хорошо прочувствовал все то, что затем вложил в образ Клода. Кроме того, он как художник расширил образ, придал ему романтический колорит и заставил жить своей жизнью. Когда Золя писал «Исповедь Клода», он еще не порвал с тем юношей, который с восторгом читал Мюссе, бродя по полям Прованса. Особенно часто он вспоминал «Исповедь сына века» и «Ролла».
Нельзя недооценивать того влияния, которое позволяет выделить литературно навеянную часть, содержащуюся в произведении. Сравните предисловие «Исповеди Клода» с отрывком из письма Мюссе, приведенным Эмилем Энрио в его книге «„Исповедь сына века“, Альфреда де Мюссе»: «Мир узнает мою историю; я напишу ее. Может быть, она никому не пригодится, но те, кто идет той же дорогой, что и я, увидят, куда она ведет; те, кто ходит по краю пропасти, может быть, побледнеют, услышав грохот моего падения…» — и вы увидите тот же юношеский эгоцентризм, тот же романтизм и даже некоторую наигранность, вплоть до тона.
На основе пережитого развивается явление литературной галлюцинации. Молодой Золя в период работы над «Исповедью Клода» — убежденный идеалист, как говорит Гийемен, но это также и честолюбец, готовый перегрызть горло, чтобы добиться своей цели!
Клод, живущий в самом Золя, которого сумел рассмотреть Анри Гийемен, — это, в сущности, тот же самый человек, который после Дела Дрейфуса раскроется в своей удивительной простоте в «Евангелиях». В непрерывной дуэли между Клодом и Растиньяком Клод к концу своей жизни все же одержит победу.
На тему возрождения падшей женщины, часто встречающуюся в славянских литературах того времени и у всех романтиков, откликнется и Толстой. Но мы пока не дошли до того времени, мы еще находимся в 1866 году.
Золя — торговец книгами, использовал свой опыт и поставил его на службу Золя-автору. Об этом много говорили. Были пущены в ход такие слова: «гнусный реализм»! Но распродажа второй книги шла слабо. Золя откровенно писал Валабрегу:
«Вы спрашиваете, какой доход я получил от своей книжки. Сущие пустяки. Книга никогда не прокормит автора. Я заключил с Лакруа договор, который предоставляет мне 10 процентов… Значит, я получаю 30 сантимов за отпечатанный экземпляр. Всего отпечатано полторы тысячи экземпляров. Посчитайте сами…»
Золя размышляет над этими цифрами и приходит к выводам, последствия которых сильно скажутся на структуре его творений:
«Заметьте, мой договор очень выгоден. Он дает право публикации романа в газете. Любое произведение, чтобы прокормить автора, должно сначала пройти через газету, которая платит по справедливости, от 15 до 20 сантимов за строку».
Со времени выхода в свет «Исповеди Клода» Золя обуяло страстное желание расширить круг читателей и получить побольше денег. Он пойдет по тому же пути, по которому шли почти все романисты XIX века, — по пути романа-фельетона. Это очень важное обстоятельство: роман пишут иначе, имея в виду, что он будет печататься в газете с продолжением.
В это же время в квартире Золя на бульваре Монпарнас, 142 (опять новый адрес!), и в издательстве Ашетта производят обыск. Полицейские власти не преминули заметить, что он когда-то публиковал стихи в еженедельнике Клемансо «Травай». Золя чувствует, как над его головой сгущаются тучи. Он уже давно подумывает распрощаться со службой у Ашетта и заняться только литературой. Со смертью Луи Ашетта его протеже потерял доверие фирмы. Авангардистская деятельность Золя пришлась не по душе правлению фирмы. И он подает в отставку. Он намеревается заменить службу в издательстве «редактированием некоторых книг, заказанных у Ашетта». И уход из издательства — своего рода джентльменское соглашение.
Он сам подчеркивает свою скаредность:
«Я буду выколачивать деньги, и чем больше — тем лучше».
Как же изменился этот человек! Человека, переписывавшегося с Валабрегом, и автора сентиментальных писем Сезанну отделяет пропасть.
Таковы изменения, происшедшие в результате публикации «Исповеди Клода». Мы уже видели, каким превосходным критиком оказался генеральный прокурор. Этого проницательного чиновника мог побить только сам Золя:
«Некоторые главы написаны бледно, в них много наивного. Иногда не хватает порыва, на смену наблюдателю приходит поэт, тот поэт, у которого еще на губах молоко не обсохло. Произведение еще не зрелое, оно написано ребенком, который плачет и возмущается».
Сегодня мы ничего не можем добавить к этим двум мнениям: мнению цензора и мнению писателя.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.