ГЛАВА ХVIII

ГЛАВА ХVIII

Первое издание стихотворений и «Героя нашего времени». — Суждение. — Религиозное направление. — Последнее пребывание в Петербурге. — Мечты об отставке и исключительно литературной деятельности. — Лермонтов в кругу друзей. — Нерасположение к поэту Бенкендорфа. — Внезапная высылка из Петербурга.

В то время, как Лермонтов на Кавказе вел жизнь, полную приключений, в Петербурге собирались издавать его сочинения. В небольшую книжку были собраны стихотворения поэта, всего 28 лирических пьес, и выпущены в свет небольшим томиком. Но еще раньше выхода в печати появился роман «Герой нашего времени» в 2-х частях. Кроме «Бэлы», «Фаталиста» и «Тамани», прежде уже напечатанных в «Отечественных записках», читатели встретили здесь впервые «Максима Максимовича» и «Княжну Мэри». Последний рассказ Лермонтов выслал с Кавказа незадолго до своего приезда. Он застал издание почти законченным и принял предложенное Краевским изменение заголовка: «Один из героев нашего века» на «Герой нашего времени». Несмотря на хорошие отзывы Белинского в «Отечественных записках», издание не расходилось. Тогда издатель Глазунов, боясь понести убытки на своем предприятии, обратился к редактору «Северной пчелы» Фаддею Венедиктовичу Булгарину и просил напечатать в газете его одобрительный отзыв о сочинении молодого писателя. Как только в «Северной Пчеле» появилась одобрительная статья, издание раскупили нарасхват. Сам Булгарин в своем достопамятном органе рассказывает дело иначе: к нему приходил-де человек, положительный «как червонец», и просил написать статью о готовящейся к печати книге молодого писателя. В этом было ему отказано. Только когда Булгарин прочел в «Маяке» невозможную критику Бурачка, он решился прочесть «Героя нашего времени» и утверждает, что «в течении 20 лет впервые прочел русский роман дважды сряду» («Северная Пчела», 1840, N 246).

Допустим, что действительно восторженная рецензия Булгарина помогла Глазунову распродать свое издание, а следовательно, послужила к распространению славы Лермонтова. В длинном перечне прегрешений Фаддея Венедиктовича пусть мерцает эта «заслуга» его светлой точкой. Удивительно только, что мало-помалу ясный взгляд Белинского и суждения его о произведениях Лермонтова забылись или по ним скользили весьма поверхностно. Много десятков лет журнальная наша критика относилась недружелюбно к типу Печорина, отождествляя его с Лермонтовым, которого признали человеком, исполненным всевозможных неприятных свойств и даже пороков.

Если ранее мы упоминали о мнении, что Лермонтов дошел до крайних пределов отрицания, то это могло казаться лишь тем людям, которые не хотели или не могли глубже приглядеться к нему и его поэзии. Оттого-то они в то же время обыкновенно замечали, что многое в этом человеке не разъяснено, что биографы не выяснили различных явлений его характера, что он глядел злобно на окружающее, что он охотно драпировался в мантию байронизма и т.п.

Наши критики и философы сами были слишком тесно связаны с теми явлениями жизни, которые бичевал Лермонтов; вот почему, не умея отличить вечного от временного, они судили о поэте односторонне и бледно, взирая на него и мир сквозь бедное запыленное свое окошечко, сквозь призму предвзятости и партийности, в то время, как стоящее вне их лицо — Боденштедт — один из представителей общечеловеческого понимания и развития, через десять лет по смерти поэта, сумел уже произнести о нем в общем вполне верное суждение; а Боденштедт не знал к тому еще и русской жизни, не имел биографических сведений о великом нашем поэте, явившихся позднее.

Лермонтов вовсе не доходил до крайних пределов отрицания. Он отнесся отрицательно лишь к явлениям современной ему жизни, выразил это ясно, прежде всего, как видели мы, в «Думе» своей. Но в жизни нашей, кроме интересов времени, теплится и вечное, то есть то, что живет рядом, а порой, и наперекор случайному, современному. И вот в этом Лермонтов не был скептик. Уже рано поэт начинает сомневаться в справедливости, даже в уважительности тех форм существования и суждения, которые приняла при нем русская общественность. Иностранную он знал мало, и о ней, как умный человек, не поющий с чужого голоса, не судил. Ударившись молодым человеком в Петербурге в общественную жизнь, он скоро стал сознавать всю мелочность и тщету ее и выражать это в своих произведениях. Сам он с современниками жил только короткое время этой пустой жизнью. Он собрал материал на опыте для уразумения явлений или, по крайней мере, для изображения их. Поэтому, бичуя современников, он бичевал и себя такого, каким был он, когда шел с ними одной дорогой. Поэт доходил до того развития, когда появляется возможность оглядеться на самого себя. Анализируя современных людей, он анализировал и самого себя, поскольку на нем отразилось современное, и вот степень сходства Печорина с Лермонтовым — Печорина, зарождающегося в неоконченной повести «Княгиня Литовская», и Печорина из «Героя нашего времени» — этого бессмертного творения и по поэтическому достоинству своему, и по живоописанию характеров, и по рисовке современного типа.

Все это глубоко сознавал сам писатель, и вот почему в 1841 году, готовя второе издание своего романа, он мог высказаться в предисловии к нему:

...Наша публика так еще молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения. Она не угадывает шутки, не чувствует иронии... Она еще не знает, что в порядочном обществе и в порядочной книге явная брань не может иметь место; что современная образованность изобрела орудие более острое, почти невидимое и тем не менее смертельное, которое под одеждой лести наносит неотразимый и верный удар...

«Герой нашего времени», милостивые государи мои, — говорит поэт далее в том же предисловии, — точно портрет, но не одного человека; это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения в полном их развитии...

На значение Печорина как изображения героя времени, затронутого поэтом уже в «Думе», указывал и Белинский: «„Герой нашего времени“ — это грустная дума о нашем времени, как и та, которою так благородно, так энергически возобновил поэт свое поэтическое поприще». Критик намекает на «Думу», которую поэт написал по возвращении из первой ссылки своей.

Удачно или неудачно изобразил поэт то, что хотел изобразить; талантливо или неталантливо написано это произведение, мы говорить не станем — пусть спорит о том, пожалуй, и теперь еще, кто желает, но только одно не подлежит сомнению — это бедность понимания наших критиков и писателей почти по сей день. Ярким примером непонимания может служить суждение о Печорине Авдеева, написавшего целый роман Тамарин, долженствовавший развенчать этот тип... Господи! Разве можно винить писателя за то, что плохо мыслящие люди приписывают ему жалкий кругозор бедного своего понимания. Разве можно винить Лермонтова за то, что люди его поколения, а, пожалуй, и следовавшего за ним поколения, приняли сатиру его за идеал и спешили наперерыв представлять из себя Печориных. Точно так же могли бы мы винить Шиллера за то, что люди принимались за разбойничье ремесло, уверяя себя и других, что воплощают собой Карла Мора. Виноват ли Ричардсон в том, что, выставляя в знаменитом своем романе «Кларисса» героем «Ловеласа», списанного им частью с лорда-лейтенанта Ирландии Вартона, не достиг цели своей. Ричардсон в «Ловеласе», пустом и пошловатом характере внутри и представителе порядочности во внешних проявлениях, думал изобразить героя своего времени, который, как сатира на современников, должен был вызвать их негодование и послужить к отрезвлению и оздоровлению. Но Ричардсон ошибся. Любезность, смелость и недюжинность характера Ловеласа увлекла читателей, особенно же читательниц, и роман вызвал совершенно противоположное впечатление тому, какое желал вызвать автор. В одном из писем своих Ричардсон жалуется на то, что Ловелас, несмотря на порочность свою, нравится, благодаря некоторым симпатичным чертам характера. Благодаря низкому нравственному уровню тогдашнего общества — прибавим мы. Роман «Кларисса» появился в 1768 году. Долго Ловелас стоял идеалом героя. Но время взяло свое. И кто же теперь, из мало-мальски развитых людей, да и давно уже, захочет еще надевать на себя наряд этого героя, драпироваться в него — слыть за Ловеласа?!

Не Ричардсон виной, что современники не поняли значения его героя! Виной то, что современники сами были не выше Ловеласа и потому возвели его в идеал. Более развитое потомство дало ему оценку, какую придавал автор, и тем оправдало Ричардсона. Точно так же не вина Лермонтова, что современники не поняли Печорина, не придали ему настоящего значения, а судили по себе и понимали так, как понимать были в состоянии по своему развитию, понятиям и интересам. К тому же упорно утверждали, что в Печорине Лермонтов изобразил самого себя, и мало-помалу так в этом убедились, что спутали поэта с выставленным им героем. Изречения последнего выдаются за мнения самого поэта, без всякого критического анализа. Места, описанные в романе, где проводил время Печорин, или где с ним что-либо происходило, связываются с мнением самого поэта. Так, грот, в котором поэт описывает встречу Печорина с Верой, так и именуется «гротом Лермонтова». В Пятигорске даже создалась целая легенда о том, что в этом гроте Михаил Юрьевич писал свой роман и сочинял свои чудные лирические стихотворения. В гроте этом непризнанные пииты старались увековечить память свою на мраморных досках, сплетая золотыми буквами свои имена с именем великого писателя. Посетители Пятигорска собирали подписки, выписывали бюсты Лермонтова — имеющие при том сходство скорее с любым лакеем, а не с поэтом — носили венки и другие приношения. Грот же этот во времена Лермонтова, находясь в диком состоянии, бывал прибежищем в разных случаях жизни водяного общества, и сидеть в нем, писать или задумывать сочинения было не совсем удобно.

Но что же делать! Верили же туристы, когда проводники французы и лодочники итальянцы показывали им остров и грот на нем, в котором Монте-Кристо, герой известного романа Дюма, хранил свои сокровища.

Если правда, что Печорина Лермонтов частью списал самого себя, то лишь настолько, насколько Онегина списал с себя Пушкин, а Чацкого — с себя Грибоедов. Гете изобразил самого себя в Фаусте, друга же своего Марка в Мефистофеле. Но разве можно смешивать создание искусства с лицом, черты которого помогали художнику облекать идею в кровь и плоть! Впрочем, мы знали человека из «образованного общества», который говорил, что созданный Антокольским Иоанн Грозный, не Иоанн Грозный, а просто натурщик, которого он сам видел в мастерской скульптора. Лицо Иоанна Крестителя на гениальной картине Иванова списано с несчастной вдовы, и немало Мадонн кисти Рафаэля сняты им с итальянок, в свое время многим известных. Рассказывают, что крестьяне одной деревни требовали удаления из церкви святого изображения, потому что знали личность, служившую моделью для художника.

Отрицательно относясь к явлениям своего времени и «печально глядя на современное ему поколение», поэт далеко не негативно относился к вечным вопросам и задачам жизни. Чем более зрел он, чем более проникал в смысл жизни народа своего и человечества, тем сильнее звучали в поэзии его струны положительного, а не отрицательного направления. Не злоба говорит в нем, когда он обращается к Матери Божьей в своей дивной молитве. Дышит она любовью и верой, дышит чувством полного отречения от своего «я», дышит альтруистическим отношением к ближнему:

.. Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника в свете безродного;

Но я вручить хочу деву невинную

Теплой Заступнице мира холодного.

Или:

Когда в минуту жизни трудную,

Теснится-ль в сердце грусть,

Одну молитву чудную

Твердит он наизусть.

«Когда волнуется желтеющая нива», когда среди явлений природы он один с ней, и далеко отлетает все современное, ему столь чуждое, когда смиряются души его тревоги, он видит в небесах Бога, и морщины сглаживаются на челе его. Сколько веры, сколько любви душевной сказывается тогда в поэте нашем, заклейменном неверующим отрицателем.

«Мне отрадно было видеть, — пишет Белинский о Лермонтове после свидания с ним и интимной беседы один на один, — в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему, — он улыбнулся и сказал: Дай Бог!..»

В Лермонтове, который «никогда не переставал верить в личного Бога», светило упование Вечного, и потому «скучные „песни земли“ не могли заменить ему звуков небес». Эти «песни земли», в его время петые печальным поколением, томили его, он задыхался от них. Одиноким выходил он на дорогу, прислушиваясь к языку звезд, а порой, и они «слушали его, лучами радостно играя»!.. Даже в шуме битвы поэт чувствовал себя одиноким, а мысли уносились к «престолу предвечного Аллы» или были заняты болью о попранном достоинстве человека. После горячего дела под Валериком, среди окровавленных раненых и остывающих трупов стоит он, «тоской томимый»:

Уже затихло все; тела

Стащили в кучу... Кровь текла

Струею дымной по каменьям:

Ее тяжелым испареньем

Был полон воздух. Генерал

Сидел в тени на барабане

И донесенья принимал.

Окрестный лес, как бы в тумане,

Синел в дыму пороховом;

А там вдали — грядой нестройной,

Но вечно гордой и спокойной,

В своем наряде снеговом

Тянулись горы — и Казбек

Сверкал главой остроконечной.

И с грустью тайной и сердечной

Я думал: жалкий человек!

Чего он хочет?.. Небо ясно;

Под небом места много всем;

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он... Зачем?..

Любопытны и религиозные беседы, которые Лермонтов еще в начале 1841 года имел с Одоевским и которые побудили последнего записать в альбом поэта изречения из деяний Апостольских.

«И мир преходит и похоть его; а творяй волю Божию пребывает во веки».

В начале февраля, на масляной, Михаил Юрьевич в последний раз приехал в Петербург. Бабушка, усиленно хлопотавшая о прощении внука, не успела в своем предприятии и добилась только того, что поэту разрешили отпуск для свидания с ней. Круг друзей и теперь встретил его весьма радушно. В нем заметили перемену. Период брожения пришел к концу. Поэтический талант креп, и сознательность суждений сказывалась все яснее. Он нашел свой жизненный путь, понял назначение свое и зачем призван в свет. Ему хотелось более чем когда-либо выйти в отставку и совершенно предаться литературной деятельности. Он мечтал об основании журнала и часто говорил о нем с Краевским, не одобряя направления «Отечественных записок».

«Мы должны жить своей самостоятельной жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам все тянуться за Европой и за французским. Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов и для нас еще мало понятны. Но, поверь мне, — обращался он к Краевскому, — там на Востоке тайник богатых откровений». Хотя Лермонтов в это время часто видался с Жуковским, но литературное направление и идеалы его не удовлетворяли юного поэта. «Мы в своем журнале, — говорил он, — не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное, не так, как Жуковский, который все кормит переводами, да еще не говорит, откуда берет их». Признаки этого настроения сохранились в стихотворении Лермонтова «Родина». О литературной его деятельности того времени Гоголь говорит: «Никто еще не писал у нас такой правильной, прекрасной и благоуханной прозой. Тут видно больше углубления в действительность жизни — готовился будущий живописец русского быта».

Творчество Лермонтова действительно вступало в новую фазу развития. Элементы объективной рисовки берут верх над субъективными; поэт черпает мотивы своих созданий не только из личных ощущений, но, главным образом, из широких народных верований и мотивов. Зачатки такого процесса сказались уже при создании им «Песни про Ивана Грозного и купца Калашникова». Теперь любезнейшая и вернейшая для биографа поэма «Демон», которая носит на себе все фазы развития таланта и душевного состояния поэта, из области личного чувства переходит в область эпического создания. В ней отражается уже не личная жизнь, а верования и природа целой страны, в которой поэт нашел вторую свою родину. Последняя переработка поэмы относится именно к 1841 году.

Жизненности в Лермонтове не уменьшалось, но все существо его стало спокойнее. Тоска беспредметная — признак молодых неуравновесившихся натур — реже его посещала. Он давал людям и обстоятельствам более прочную оценку и не искал удовлетворения там, где искать его было тщетно. Общество вокруг его не изменилось, но уже его не тешили так, как прежде, кипучие выходки молодчества, не томили пошлость и ничтожество встречаемого. Он вырос внутренно и поднялся и над обществом, и над своим собственным «я», коренившемся в этом обществе. Один из близких очевидцев отношений поэта к окружающей его среде говорит: «Недурны были зачатки в этом поколении, из которого вышел Лермонтов, но ужасна была среда, в которой ему суждено было прозябать и которая губила в напрасной и бесплодной борьбе с самим собой и с окружавшей обстановкой лучших его представителей». Что поэту опостылел даже тот круг людей, в котором он еще в 1838 и 1839 годах, во время служения в лейб-гусарах, убивал время и прожигал молодость, видно и из отзывов князя П. П. Вяземского о том, как держал себя в 1841 году Михаил Юрьевич в товарищеской компании в Петербурге:

В последний приезд Лермонтова я не узнавал его. Я был с ним очень дружен в 1839 году. Теперь Лермонтов был как будто чем-то занят и со мной холоден. Я это приписывал Монго Столыпину, у которого мы видались. Лермонтов что-то имел со Столыпиным и вообще чувствовал себя неловко в родственной компании. Не помню, жил ли он у братьев Столыпиных или нет, но мы там еженощно видались. У меня осталось в памяти, как однажды он сказал мне: «Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным». У Карамзиных большей частью собирался тот же кружок развитых интеллигентных людей и блестящих светских барынь, среди которых мы видели Лермонтова еще в 1840 году. Здесь в дружеском кругу Лермонтов более мог быть самим собой и отдыхать в беседе, то серьезной, то игривой и непринужденной. Он был особенно дружен с Софьей Николаевной Карамзиной, тоща как братья ее, Андрей и Владимир Николаевичи, были близки: первый с графиней Ростопчиной, второй с А.О. Смирновой. Всем им поэт посвятил стихотворения, обессмертившие имена их. Три месяца, проведенных тогда поэтом в столице, были, как полагает графиня Ростопчина, «самые счастливые и самые блестящие в его жизни... Он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось в нем опять, в этой дружеской обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе».

Люблю я разговоры ваши,

И «ха-ха-ха»! и «хи-хи-хи»! —

повторял сам Лермонтов. Однажды он объявил, что прочитает новый роман под заглавием «Штос», причем уверял, что ему для прочтения его понадобится по крайней мере четыре часа. Он потребовал, чтобы собрались вечером рано и никого из посторонних не пускали. Все желания были исполнены, и избранники сошлись числом около тридцати. Наконец Лермонтов входит с огромной тетрадью. Принесли лампу, двери заперли, началось чтение. Спустя четверть часа все было кончено. Оказалось, что написано было несколько страниц и остальное в тетради — белая бумага. Сюда же Михаил Юрьевич принес однажды стихотворение свое «Волшебные звуки»:

Есть речи — значенье

Темно иль ничтожно...

Он пересказывал, как год назад привез первый набросок к Краевскому и как тот уличил его в незнании грамматики:

Из пламя и света

Рожденное слово,

вместо пламени. «Я тогда, — заметил Лермонтов, — никак не мог изменить стиха. Думал, думал, да и бросил, даже изорвать собирался, а Краевский напечатал, и напрасно: никогда торопиться с печатаньем не следует. Вот теперь я дело исправил». Поднялся спор: кто был за первую, кто за вторую редакцию.

На Святой неделе Лермонтов написал «Последнее новоселье», тоже читавшееся у Карамзиных.

Графиня Ростопчина в стихотворении, посвященном памяти Лермонтова, так рисует его отношение к кружку:

...Но лишь для нас, лишь в тесном круге нашем

Самим собой, веселым, остроумным,

Мечтательным и искренним он был,

Лишь нам одним он речью, чувства полной,

Передавал всю бешеную повесть

Младых годов, ряд пестрых приключений

Бывалых дней, и зреющие думы

Текущие поры... Но лишь меж нас, —

На ужинах заветных, при заре,

(В приюте том, где лишь немногим рад

Разборчиво-приветливый хозяин) —

Он отдыхал в беседе непритворной,

Он находил свободу и простор,

И кров как будто свой, и быт семейный...

Ноябрь, 1841 года

Любовь, которую поэт встречал в тесном кругу избранных людей, к нему совсем не питали уже известные нам официальные сферы, и надежды его на получение отставки не осуществлялись. Бабушка наконец, кажется, согласилась на то, чтобы Мишель бросил службу, но Бенкендорф не желал выпускать молодого человека из службы. Он был опальный, он нес наказание, да к тому же с 1840 года граф ненавидел поэта, так что хлопоты о последнем отпуске в столицу на свидание с бабушкой (собственно хлопоты были о выходе в отставку) шли не через Бенкендорфа, прежнего ходатая за молодого человека, а через военного министра и дежурного генерала Клейнмихеля. Еще 28 июля 1840 года Лермонтов писал бабушке:

То, что вы мне пишите о словах графа К(Клейнмихеля), я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если и подам; он только просто не советует, а чего мне здесь еще ждать? Вы бы хорошенько спросили, — только выпустят ли, если я подам?

Теперь поэту быстро пришлось убедиться, что на выход в отставку надежды мало, что к нему в правящих сферах чрезвычайно не расположены. Из представления к награде за боевую службу во время экспедиции 1840 года ничего не вышло. «Из Валерикского представления меня здесь вычеркнули»! — пишет поэт в конце февраля. Напрасно генерал-адъютант Граббе (от 5 марта 1841 года) еще раз настойчиво ходатайствует о награждении Лермонтова, на этот раз, золотой саблей. К довершению всего, Михаил Юрьевич тотчас по приезде в Петербург имел несчастье раздражить против себя. На масляной, на другой же день после прибытия в столицу, поэт участвовал на балу, данном графине Воронцовой-Дашковой. Его армейский мундир с короткими фалдами сильно выделял его из толпы гвардейских мундиров. Граф Соллогуб хорошо помнил недовольный взгляд великого князя Михаила Павловича, пристально устремленный на молодого поэта, который крутился в вихре бала с прекрасной хозяйкой вечера. «Великий князь, очевидно, несколько раз пытался подойти к Лермонтову, но тот несся с кем-либо из дам по зале, словно избегая грозного объяснения. Наконец графине указали на недовольный вид высокого гостя, и она увела Лермонтова во внутренние покои, а оттуда задним ходом его препроводила из дому. В этот вечер поэт не подвергся замечанию. Хозяйка энергично заступалась за него перед великим князем, принимала всю ответственность на себя, говорила, что она зазвала поэта, что тот не знал ничего о бале и, наконец, апеллировала к правам хозяйки, стоящей на страже неприкосновенности гостей своих». Нелегко было затем выпросить у великого князя забвение этому проступку Лермонтова.

Считалось в высшей степени дерзким и неприличным, что офицер опальный — отбывающий наказание — смел явиться на бал, на котором были члены императорской фамилии. К тому же, кажется, только накануне приехавший, поэт не успел явиться «по начальству» всем, кому следовало. На этот раз вознегодовал на Михаила Юрьевича и граф Клейнмихель, и все военное начальство, может быть, не без участия в деле и Бенкендорфа. Но так как великий князь, строгий во всех делах нарушения устава, молчал, то было неудобно привлечь Лермонтова к ответственности за посещение бала в частном доме. Тем не менее этот промах был ему поставлен на счет и повлек за собой распоряжение начальства о скорейшем возвращении Михаила Юрьевича на место службы. Надежда получить разрешение покинуть службу оборвалась. «Марта 9-го, — пишет Лермонтов Бибикову, — уезжаю отсюда заслуживать себе отставку на Кавказе».

Друзья да бабушка опять принялись хлопотать о поэте. Не без больших усилий уговорили великого князя положить гнев на милость и замолвить за провинившегося доброе слово. Лермонтов получил разрешение оставаться в Петербурге еще некоторое время. Затем отсрочка была возобновлена.

Поэт стал уже льстить себя надеждой, что продленный отпуск можно будет обратить и в совершенное увольнение от службы; как вдруг дело приняло совершенно неожиданный оборот.

«Как-то вечером, — рассказывал А.А. Краевский, — Лермонтов сидел у меня и, полный уверенности, что его наконец выпустят в отставку, делал планы своих будущих сочинений. Мы расстались в самом веселом и мирном настроении. На другое утро часу в десятом вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он в буквальном смысле слова катался по нем в сильном возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. — Что с тобой? — спрашиваю Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами. У него-таки бывали странные выходки — любил школьничать! Раз он меня потащил в маскарад, в дворянское собрание; взял у княгини Одоевской ее маску и домино и накинул его сверх гусарского мундира; спустил капюшон, нахлобучил шляпу и помчался. На все мои представления Лермонтов отвечал хохотом. Приезжаем; он сбрасывает шинель, одевает маску и идет в залы. Шалость эта ему прошла безнаказанно. Зная за ним совершенно необъяснимые шалости, я и на этот раз принял его поведение за чудачество. Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: — Да скажи ты, ради Бога, что с тобой, отвяжись, дай поработать!.. Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула. „Понимаешь ли ты! Мне велят выехать в 48 часов из Петербурга“. Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказывал покинуть столицу в 48 часов и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настоянию графа Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и выпуске его в отставку».

Надо полагать, что Бенкендорфу не нравились и литературные замыслы поэта, особенно желание основать журнал. Он вообще не желал иметь в столице «беспокойного» молодого человека, становившегося любимцем публики. Это неприязненное отношение к поэту еще более выясняется из предписания от 30 июня 1841 года, посланного вдогонку за Лермонтовым на Кавказ и подписанного дежурным генералом Клейнмихелем. В предписании говорилось, чтобы поручика Лермонтова ни под каким видом не удалять из фронта полка, то есть не прикомандировывать ни к каким отрядам, назначаемым в экспедицию против горцев. Таким образом, поэт и не подозревал, что ему отрезается всякий путь к выслуге, а он именно надеялся «выслужить себе на Кавказе отставку». О предписании этом Лермонтов, вероятно, так и не узнал, потому что покуда оно пошло по инстанциям и прибыло на место назначения, то есть к кавказскому начальству Михаила Юрьевича, его уже не было в живых.

Надо полагать, что Бенкендорф успел убедить военного министра издать указанное секретное предписание относительно поручика Лермонтова вследствие сообщений о том, что названный поручик не раз позволял себе самовольно оставлять место служения и появлялся то на водах, то в Ялте без надлежащего разрешения. У Бенкендорфа были свои соглядатаи, сообщавшие ему обо всем, что происходило даже и на отдаленном Кавказе. «Помните, господа, — говорил генерал Вельяминов высланным на Кавказ, — что здесь есть много людей в черных и красных воротниках, которые следят за вами и за нами».

Нечего было делать, надо было готовиться к отъезду. В квартире Карамзиных еще раз собрались друзья, как за год перед этим, проститься с Михаилом Юрьевичем. По свидетельству многих очевидцев, Лермонтов во время прощального ужина был чрезвычайно грустен и говорил о близкой, ожидавшей его смерти. За несколько дней перед этим Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у «пяти углов» и предсказавшую смерть Пушкина от «белого человека»; звали ее Александра Филипповна, почему она и носила прозвище «Александра Македонского» после чьей-то неудачной остроты, сопоставившей ее с Александром, сыном Филиппа Македонского. Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, со своей стороны спросил: будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, «после коей уж ни о чем просить не станешь». Лермонтов очень этому смеялся, тем более, что вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о вероятии отставки. «Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят», — говорил он. Но когда нежданно пришел приказ поэту ехать, он был сильно поражен. Припомнилось ему предсказание. Грустное настроение стало еще заметнее, когда после прощального ужина Лермонтов уронил кольцо, взятое у Софьи Николаевны Карамзиной, и, несмотря на поиски всего общества, из которого многие лица слышали, как оно покатилось по паркету, его найти не удалось.

В конце апреля или начале мая Лермонтов тронулся в путь. В почтампт, откуда отправлялся маль-пост в Москву, Лермонтов, не терпевший проводов, прибыл с Шан-Гиреем, который и принял от уезжающего поэта последнее прости бабушке и петербургским друзьям. Отъезжающий Михаил Юрьевич наружно был весел и шутил. Было ли весело у него на душе — другой вопрос. Своему неудовольствию на преследовавшего его Бенкендорфа поэт дал волю, написав по его адресу восемь стихов, в которых выражает надежду, что «за хребтом Кавказа укроется от Российских пашей, от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей».

За Лермонтовым водилась повадка переступать установления служебных правил. Его самостоятельная натура не терпела пут и определенных строгих рамок существования, налагаемых военной дисциплиной. Он часто позволял себе отступления, которые сходили ему с рук, благодаря вниманию к нему друзей и некоторых понимавших его положение начальников. Таковыми были Галафеев и в особенности Граббе. Не так ли Инзов относился к подчиненному ему Пушкину? Но, конечно, далеко не все глядели на Лермонтова снисходительно. Теперь опасность строгого наказания за отступления и своевольные поездки и отлучки росла. Решено было, что с поэтом на Кавказ поедет Монго Столыпин. Ему поручалось друзьями и родными оберегать поэта от опасных выходок.