ГЛАВА VII Университетские годы
ГЛАВА VII Университетские годы
Поступление в университет. — Профессора и студенты. — Кружки. — Лермонтов среди товарищей. — Холера — Отношение к вестям о революции во Франции и беспорядках в Польше и Новгороде. — Интересы студенчества, Белинского и Лермонтова. — Симпатии к Полежаеву. — Мидовская история. — Столкновение с профессорами. — Выход из Московского университета и попытка вступить в Петербургский. — Перемена карьеры. — Поступление в Школу гвардейских юнкеров. — Лермонтов — питомец университета, а не Школы.
Посещение Мишей Лермонтовым Благородного Университетского пансиона прекратилось вследствие его закрытия и переименования в гимназию. Указ о закрытии последовал 29 марта 1830 года, а Лермонтов, вероятно, не пожелавший перечислиться в гимназию, получил увольнение 16 апреля того же года. После некоторых колебаний и планов относительно продолжения воспитания за границей решено было приготовить Михаила Юрьевича к вступительному экзамену в Московский университет. 21 августа 1830 года Лермонтов подал прошение о принятии его в число своекоштных студентов на нравственно-политическое отделение. Через несколько дней, еще в течение того же августа месяца, Лермонтов, по предложению ректора, был подвергнут испытанию в комиссии профессоров, которые в донесении своем на имя правления заявили, что нашли молодого человека достаточно подготовленным к слушанию профессорских лекций.
В то время полный университетский курс был трехлетний. Первый курс считался приготовительным и был отделен от двух последних. Университет разделялся до введения нового устава в 1836 году на четыре факультета или отделения: нравственно-политическое, физико-математическое отделение, врачебное и словесное.
Нравственно— или этико-политическое отделение считалось между студентами наименее серьезным. Лермонтов, впрочем, долго на нем не оставался, а перешел в словесное отделение, более соответствовавшее его вкусам и направлению. По указанию современников, преподавание вообще шло плохо. Профессора относились к своему делу спустя рукава, если и читали лекции, то большинство читало так, что выносить студенту из лекций было нечего. Московский университет был тогда еще накануне возрождения, начавшегося только со второй половины 1830-х годов. Когда учился в университете Лермонтов, то не было уже Мерзлякова. Шевырев, приобретший на первый раз большую, но недолгую популярность, появился на кафедре немного позднее, а Надеждин начал читать лишь в 1832 году, и Лермонтов мог слушать его только в последнее полугодие своего пребывания. На первом курсе студенты всех отделений обязательно слушали словесность у Победоносцева, преподававшего риторику по старинным преданиям, по руководствам Ломоносова, Рижского и Мерзлякова. Он читал о хриях, инверсах и автонианах, но главное внимание свое обращал на практические занятия: неуклонно требовал соблюдения правил грамматики, занимал студентов переводами с латинского и французского языков, причем строго следил за чистотой слога и преследовал употребление иностранных слов и оборотов. Особенно любил задавать студентам темы для сочинений и требовал, чтобы слушатели подавали ему «хрийки». Лекции богословия читались Терновским самым схоластическим образом. По обычаю семинарии, кто-нибудь из студентов, обыкновенно духовного звания, вступал с профессором в диалектический спор. Терновский сердился, но спорил. Когда спор прекращался, он заставлял кого-нибудь из слушателей пересказывать содержание прошедшей лекции. Каченовский читал соединенную историю и статистику Российского государства и правила российского языка и слога, относящиеся преимущественно к поэзии. Всеобщую историю читал Ульрихс по Гейму, греческую словесность и древности преподавал Ивашковский, Снегирев — римскую словесность и древности, немецкий язык — Кистер, французский — Декамп.
Деканом словесного факультета был Каченовский, ректором университета — Двигубский, по описанию современника, один из остатков допотопных профессоров, или, лучше, допожарных, то есть до 1812 года... Вид его был так назидателен, что какой-то студент из семинаристов постоянно называл его «отец-ректор». Он был страшно похож на сову с Анной на шее, как его рисовал другой студент, получивший более светское образование. Обращение ректора со студентами отличалось грубым, начальническим тоном, смягчавшимся перед молодыми людьми из влиятельных фамилий. Попечителем был князь Сергей Михайлович Голицын — большой барин, но, в сущности, добрый человек. Назначенный императором Николаем Павловичем попечителем Московского округа, он должен был «подтянуть» университет и долго не мог свыкнуться с царившем в нем беспорядком, например, с тем, что когда профессор болен, то лекций нет. «Он думал, что следующий по очереди должен был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях», — острил Герцен. Наконец, князю наскучила борьба, и он перестал входить в дела, предоставив всем заправлять своим помощникам: графу Панину и Голохвастову. Эти люди смотрели на каждого студента как на своего личного врага и вообще студентов считали опасным для общества элементом. Они все добивались что-то сломить, искоренить, уничтожить, дать острастку. Граф Панин никогда не говорил со студентами как с людьми образованными. Он выкрикивал густым басом, постоянно командуя, грозя, стращая.
Если профессора относились к лекциям своим довольно беспечно, то и студенты от них не отставали, и в аудиториях разыгрывались сцены совершенно школьнического характера. Константин Сергеевич Аксаков рассказывал, как студент принес однажды на лекцию Победоносцева воробья и во время лекции выпустил его. Воробей принялся летать, а студенты, как бы в негодовании на такое нарушение приличия, вскочили и принялись ловить его. Поднялся шум, и остановить ревностное усердие было дело нелегкое. Однажды, когда Победоносцев, который читал лекции по вечерам, должен был прийти в аудиторию, студенты закутались в шинели, забились по углам аудитории, слабо освещаемой лампой, и только показался Победоносцев, грянули: «Се жених грядет во полунощи». Часто после прихода профессора разыгрывалась следующая сцена: «Обычный шум в аудитории прекращался, и водворялась глубочайшая тишина. Преподаватель, обрадованный необыкновенными безмолвием, громко начинал читать, но тишина эта была самая коварная, — раздавался тихий, мелодический свист, обыкновенно мазурка или какой-нибудь другой танец, и профессор останавливался в недоумении. Музыка умолкала, и за ней следовал взрыв рукоплесканий и неистовый топот».
Иногда целая аудитория в 100 человек по какому-нибудь пустому поводу поднимала общий крик. Окна тряслись от звука, и всякому было любо! Чувство совокупной силы выражалось в эту минуту в общем громовом голосе... Однажды узнали, что Каченовский не будет. «Каченовский не будет!» — закричал один студент. — «Не будет!» — закричало несколько. — «Не будет!» — загремела вся аудитория и долго гремела. Кто-то вошел в нее в калошах. «Долой калоши! A bas, a bas! (Долой! (фр.))» — раздалось дружно, и вошедший поспешил скорее удалиться и скинуть калоши. «Странное дело! — говорит К.С. Аксаков, — профессора преподавали плохо, студенты не учились, мало почерпали из университетских лекций, но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты, и все-таки много вынесли они из университета. Развивало общее веселье молодой жизни чувство общей связи товарищества — слышалось, хотя и бессознательно, что молодые силы эти собраны во имя науки, во имя высшего интереса истины. Здесь постоянно были шумны и веселы; не было ни одного ни истощенного, ни вытертого, не было ни светского тона, ни житейского благоразумия. Спасительны эти товарищеские отношения, в которых только слышна молодость человека, и этот человек здесь не аристократ и не плебей, не богатый, не бедный, а просто — человек. Такое чувство равенства, в силу человеческого имени, давалось университетом и знанием студента».
Московский университет — по справедливому замечанию Герцена — вырос в своем значении вместе с Москвой после 1812 года: разжалованная императором Петром из царских столиц, Москва была произведена императором Наполеоном (сколько волей, а вдвое того неволей) в столицу народа русского. Народ догадался по боли, которую почувствовал при вести о ее занятии неприятелем, о своей кровной связи с Москвой. С тех пор началась для нее новая эпоха. Московский университет больше и больше становился средоточием русского образования. Все условия для его развития были соединены: историческое значение, географическое положение и не столь ощутимая централизующая и все под один уровень подводящая бюрократическая власть администрации. Из-за тумана, которым заволокло умственную и общественную жизнь русскую после несчастных событий 14 декабря, первый стал выдвигаться Московский университет, и хотя во время пребывания в нем Лермонтова не было еще того обновления, которое сказалось вскоре затем после появления молодых профессоров, влиятельнейшим среди которых был Грановский, но все же животрепещущие интересы жили в среде молодежи. Больше лекций и профессоров развивала студентов аудитория юным обменом мыслей. Общественно-студенческая жизнь и общая беседа, возобновлявшаяся каждый день, много двигали вперед здоровую молодость.
Святое место!... Помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры
О Боге, о вселенной и о том,
Как пить: с водой, иль просто голый ром, —
Их гордый вид пред гордыми властями,
Их сертуки, висящие клочками,
Бывало только восемь бьет часов,
По мостовой валит народ ученый.
Кто ночь провел с лампадой средь трудов,
Кто — в грязной луже, Вакхом упоенный;
Но все равно задумчивы, без слов
Текут... Пришли, шумят... Профессор длинный
Напрасно входит, кланяяся чинно.
Он книгу взял, раскрыл, прочел, — шумят;
Уходит, — втрое хуже...
Так Лермонтов описывает толпу товарищей своих, шумно наполнявшую каждый день аудитории Московского университета.
Однако из всего сказанного не надо выводить заключение, что молодежь во всем была обязана только самой себе и что профессора уже решительно ничего ей не давали. Еще известный Павлов пробуждал интерес к общим философским вопросам. Многие профессора примыкали к литературному миру, и преподавание их невольно должно было проникаться интересами жизни и литературы. Каченовский был издателем «Вестника Европы», Погодин — издателем «Московского Вестника». Вскоре стал влиять и Надеждин — сотрудник «Вестника Европы» и издатель «Телескопа». «Да, Московский университет делал свое дело! Профессора, способствовавшие своими лекциями развитию Лермонтова, Белинского, а потом и Тургенева, Кавелина, Пирогова, могут спокойно играть в бостон и еще спокойнее лежать под землей», — так говорит Герцен, характеризуя московских студентов и профессоров. Стремления нового поколения, независимо от университета, питала сама тогдашняя литература: поэтическая деятельность Пушкина, критика Полевого и Надеждина.
Интересы литературные проникали в студенчество и вызывали их на деятельность. В разных кружках читали, спорили, писали и обсуждали творения известных писателей или товарищей. Немалое влияние на дух студенчества имели камеры казенно-коштных студентов. Их было до 150 человек, и жили они в общем здании, помещаясь от 8 до 12 человек в комнате. Столовые были общие. Порядком заведовал известный в свое время Д.М. Перевощиков. Камеры, в которых жили эти казенные студенты, часто представляли центры, в которых собирались молодые люди потолковать о своих интересах и нуждах. Здесь зачастую зарождался и развивался тон и направление, сказывавшиеся потом в толпе студенчества. Каждая камера значилась под известным номером. Сохранился рассказ очевидца об одной из камер «11 номер», где жил Белинский. Тут обнаружились литературные интересы: между товарищами Белинского были люди с такою же любовью к ней. Умственная деятельность в студенческом кругу, особенно в 11 номере, шла бойко: спор о классицизме и романтизме еще не прекращался тогда между литераторами, несмотря на глубокомысленное и многостороннее решение этого вопроса Надеждиным в его докторском рассуждении о происхождении и судьбах романтической поэзии... И между студентами были свои классики и романтики, сильно ратовавшие между собой на словах. Некоторые из старших студентов, слушавшие теорию красноречия Мерзлякова и напитанные его переводами из греческих и римских поэтов, были в восторге от его перевода Тассова «Иерусалима» и очень неблагосклонно отзывались о «Борисе Годунове» Пушкина, только что появившемся в печати, с торжеством указывая на глумливые о нем отзывы в «Вестнике Европы». Первогодичные студенты, воспитанные в школе Жуковского и Пушкина и не заставшие уже в живых Мерзлякова, мало сочувствовали его переводам и взамен этого знали наизусть прекрасные песни его и беспрестанно декламировали целые сцены из комедии Грибоедова, которая тогда еще не была напечатана. Пушкин приводил в неописанный восторг. Между младшими студентами самым ревностным поборником романтизма был Белинский, который отличался необыкновенной горячностью в спорах и, казалось, готов был вызвать на битву всех, кто противоречил его убеждениям. Увлекаясь пылкостью, он едко и беспощадно преследовал все пошлое и фальшивое, был жестоким гонителем всего, что отзывалось риторикой и литературным староверством. Доставалось от него иногда не только Ломоносову, но и столь высокочтимому тогда Державину за риторические стихи и пустозвонные фразы. Случайные сходки в 11 номере приняли мало помалу более постоянный характер, и из них образовалось общество, получившее название «литературных вечеров». Здесь рассуждали о прочитанном, о новом, появившемся в журналах, о лекциях профессоров. Иногда читались и собственные сочинения и переводы. Вот на этих-то «литературных вечерах» в продолжение нескольких заседаний читал свою драму Белинский.
Кроме этого кружка, примыкавшего к 11 номеру, были и другие кружки, отличавшиеся друг от друга некоторыми особенностями и составом лиц, но того же искреннего направления, той же общности жизненных и литературных интересов. Собирались у Станкевича, собирались ежедневно, друзья, товарищи-студенты и окончившие университет. Там бывали: Ключников, Петров (санскритист), К. Аксаков, А.И. Ефремов, Красов и др.; позднее примкнул и Белинский. Этот кружок Станкевича был замечательным явлением в умственной истории нашего общества. «В этом кружке, — говорит Аксаков, — выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу; усилившаяся фабрикация стихов, неискренность печатного лиризма — все это породило справедливое желание простоты и искренности, породило сильное нападение на всякую фразу и эффект... Кружок Станкевича отличался самостоятельностью мнения, свободного от всякого авторитета»... Кружок этот был трезвый и по образу жизни: не любил ни вина, ни пирушек, которые если случались, то очень редко, и, что всего замечательнее, кружок этот, будучи свободомыслен, не любил ни фразерства, ни либеральничанья, боясь, вероятно, той же неискренности, той же претензии, которые были ему ненавистнее всего; даже вообще политическая сторона занимала его мало; этот кружок желал правды, серьезного дела, искренности и истины. Сам Станкевич, средоточие и глава кружка, был человек необыкновенного и глубокого ума. Главным интересом его была чистая мысль. Он был человек простой, без претензий, и даже боялся ее.
Кружком иного склада был кружок Герцена. И здесь интересовались литературой, читали, спорили, но интересовались не одними теоретическими интересами. В противоположность кружку Станкевича, здесь следили за животрепещущими вопросами социальной и политической жизни. Собирались большей частью у Огарева. Он жил один в нижнем этаже отцовского дома, у Никитских ворот. Квартира была недалеко от университета, и в нее особенно всех тянуло. В Огареве было то магнитное притяжение, которое образует первую стрелку кристаллизации. В его светлой, веселой комнате, обитой красными обоями с золотыми полосками, не проходил дым сигар, запах жженки, яств и питий. Часто, впрочем, из яств, кроме сыра ничего не было. Здесь спорили целые ночи напролет. Кроме Герцена и Огарева, ближайшими друзьями были Вадим Пас-сек, Оболенский, Кетчер, Сазонов и др.; беседы сопровождались возлияниями Бахусу, что, однако, по уверению Герцена, не мешало серьезности интересов. Вероятно, в противоположность ему, К. Аксаков восхваляет трезвость кружка Станкевича: ненависть в нем к фразе и политическим тенденциям, «мысль о каких-либо тайных обществах и проч. была кружку Станкевича смешна, как жалкая комедия». Тот же Аксаков упрекает кружок Герцена в погоне за эффектом и во фразерстве. Действительно, в некоторых членах кружка и в самом Герцене на всю жизнь сохранилась страсть к эффектным фразам, но это не уничтожило искренности убеждений. Кружки имели между собой более или менее отдаленные отношения через отдельных членов, встречавшихся в аудиториях. Некоторая солидарность интересов видна из того, например, что когда за «Сунгуровскую историю» ссылали молодых людей, то делались в пользу их денежные сборы Огаревым и Иваном Киреевским, каждым в своем кружке, а затем вся сумма была отвезена Киреевским по назначению.
Лермонтов, ставший студентом Московского университета одновременно с упомянутыми людьми, по-видимому, не был членом какого-либо из названных кружков, но общность интересов связывала его с ними. В первое время пребывания в университете Лермонтов чуждался товарищей. Предыдущая жизнь его и трагическая история между отцом и бабушкой, разыгравшаяся как раз перед поступлением его в университет, определенно должны были дать мыслям восприимчивого молодого человека серьезное, мрачное направление. Он, естественно, ушел в себя, и шумное веселье товарищеской жизни в аудиториях не могло прельстить его. К тому же ребяческие выходки студентов, о которых говорено было выше, должны были тяжело действовать на серьезный, сосредоточенный дух поэта, привыкшего уходить от жизни в поэтический мир фантазии или в творения серьезных писателей. Шестнадцатилетний юноша, достаточно переживший, передумавший и перечувствовавший, сознавал себя более зрелым против товарищей, которых он видел в коллективной массе. Сойтись ближе с некоторыми отдельными лицами он не имел пока ни времени, ни желания, вследствие все той же причины внутреннего нравственного страдания. Появление в аудитории этого мрачного, не общительного лица поразило товарищей. Вистенгоф передает весьма характерный рассказ о том, как держал себя Лермонтов в первое время пребывания в университете, и какое он производил впечатление на студентов.
«Мы стали замечать, что в среде нашей аудитории между всеми нами один только человек как-то рельефно отличался от других; он заставил нас обратить на себя особенное внимание. Этот человек, казалось, сам никем не интересовался, избегал всякого сближения с товарищами, ни с кем не говорил, держал себя совершенно замкнуто и в стороне от нас, даже и садился он постоянно на одном месте, всегда отдельно, в углу аудитории, у окна; по обыкновению, подпершись локтем, он читал с напряженным, сосредоточенным вниманием, не слушая преподавания профессора. Даже шум, происходивший при перемене часов, не производил на него никакого впечатления. Он был небольшого роста, некрасиво сложен, смугл лицом, имел темные, приглаженные на голове и висках волосы и пронзительные темно-карие (скорее серые) большие глаза, презрительно глядевшие на все окружающее. Вся фигура этого человека возбуждала интерес и внимание, привлекала и отталкивала. Мы знали только, что фамилия его — Лермонтов. Прошло около двух месяцев, а он неизменно оставался с нами в тех же неприступных отношениях. Студенты не выдержали. Такое обособленное исключительное поведение одного из среды нашей возбуждало толки. Одних подстрекало любопытство или даже сердило, некоторых обижало. Каждому хотелось ближе узнать этого человека, снять маску, скрывавшую затаенные его мысли, и заставить высказаться.
Однажды студенты, близко ко мне стоявшие, считая меня за более смелого, обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение. „Вы подойдите, Вистенгоф, к Лермонтову и спросите его, какую это он читает книгу с таким постоянным, напряженным вниманием? Это предлог для разговора самый основательный“, — сказал мне студент Красов, кивая головой в тот угол, где сидел Лермонтов. Умные и серьезные студенты Ефремов и Станкевич одобрили совет этот. Недолго думая, я отправился. „Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее. Нельзя ли ею поделиться и с нами?“ — обратился я к нему, не без некоторого волнения, подойдя к его одинокой скамейке. Мельком взглянув в книгу, я успел только распознать, что она была английская. Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии сверкнули его глаза; трудно было выдержать этот насквозь пронизывающий, неприветливый взгляд. „Для чего это вам хочется знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю вашему любопытству. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать, потому что вы не поймете тут ничего, если я даже и сообщу вам содержание ее“, — ответил он мне резко, приняв прежнюю свою позу и продолжая опять читать. Как бы ужаленный, бросился я от него».
Лекции осенью 1830 года длились, впрочем, недолго — были они прерваны холерой, которая шла с севера капризно, скачками, то останавливаясь, то внезапно со страшной свирепостью разыгрываясь на новом месте. Она, казалось, обходила Москву, и многие спешили в столицу, ища в ней убежища. Впрочем, даже когда холера показалась в городе, помещики соседних деревень все же спешили туда, может быть, следуя пословице, что «на людях и смерть красна».
Внезапно разнеслась весть, что холера — в Москве. Утром студент патологического отделения почувствовал себя дурно на лекции. На другой день он умер. За ним смерть сразила других. Было приказано закрыть университет. Студенты всех отделений собрались на большой университетский двор. Что-то трогательное было в этой толпящейся молодежи, которой велено было расстаться перед заразой. Лица были бледны и особенно одушевлены; многие думали о родных, о друзьях. Простились с казеннокоштными, которых отделили карантинными мерами, осудя на безотлучное пребывание в казенном здании, и разбрелись небольшими кучками по домам. Арсеньева с Лермонтовым оставалась в Москве. Мрачные слухи, часто преувеличенные, часто страшные в своей правдивости, тревожили умы. Чернь волновалась и в разных местах России бунтовала. Арсеньева получила известие о гибели брата своего, Николая Алексеевича Столыпина, растерзанного в Севастополе рассвирепевшей толпой, собственно толпой женщин. Из Саратова тоже приходили тревожные слухи. Холера проявилась так жестоко, люди умирали так быстро и в таком количестве, что во многих местах ее принимали за чуму. В сентябре болезнь так усилилась в Москве, что и тут стали в ней видеть чумную эпидемию. Лермонтов в черновых тетрадях не раз упоминает об эпидемии, называя ее то холерой — «cholera morbus», то просто чумой.
В холерное время Москва приняла совсем необычный вид. Эти печальные месяцы имели что-то торжественное. Явилась публичность жизни, неизвестная в обыкновенное время.
Экипажей было меньше, мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях. Кареты, возившие больных, двигались шагом, сопровождаемые полицейскими. Бюллетени о болезни печатались два раза в день. Город был оцеплен, как в военное время, и солдаты пристрелили какого-то бедного дьячка, пробиравшегося через реку. Все это сильно занимало умы. Страх перед болезнью отнял страх перед властями, жители роптали, а тут — весть за вестью, что тот-то занемог, что такой-то умер...
Митрополит устроил общее молебствие. В один день и в одно время священники с хоругвями обходили свои приходы; испуганные жители выходили из домов и бросались на колени во время шествия, прося со слезами отпущения грехов. Сами священники были серьезны и тронуты. Часть их шла в Кремль; там, на чистом воздухе, окруженный высшим духовенством, стоял коленопреклоненный митрополит и молился, «да минует чаша сия...»
В этот год бедствия проявились в московском обществе энергия, деятельность и распорядительность, и выказало оно при этом великое человеколюбие и патриотизм. Герцен, склонный скорее к замечанию отрицательных сторон, говорит с полным одушевлением и признанием деятельности московского общества:
«Москва, по-видимому, сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем, просыпается всякий раз, когда надобно, и становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза. Она в 1612 году кроваво обвенчалась с Россией и сплавилась с ней огнем 1812 года.
Я был во время жесточайшей холеры 1849 года в Париже. Болезнь свирепствовала страшно. Июньские жары ей помогали, бедные люди мерли как мухи; мещане бежали из Парижа, другие сидели взаперти. Правительство, исключительно занятое борьбой против революционеров, не думало брать деятельных мер. Тщедушные коллекты были несоразмерны требованиям. Бедные работники оставались покинутыми на произвол судьбы, в больницах не было довольно кроватей, у полиции не было довольно гробов, и в домах, битком набитых разными семьями, тела оставались дня по два во внутренних комнатах.
В Москве (в 1830 году) было не так. Князь Д.В. Голицын, тогдашний генерал-губернатор, человек слабый, но благородный, образованный и очень уважаемый, увлек московское общество, и как-то все уладилось по-домашнему, то есть без особенного вмешательства правительства. Составился комитет из почетных жителей — богатых помещиков и купцов. Каждый член взял себе одну из частей Москвы. За несколько дней было открыто двадцать больниц; они не стоили правительству ни копейки — все было сделано на пожертвованные деньги. Купцы давали даром все, что нужно для больниц: одеяла, белье и теплую одежду, которую оставляли выздоравливавшим. Университет не отстал. Весь медицинский факультет, студенты и лекаря — en masse привели себя в распоряжение холерного комитета; их разослали по больницам, и они оставались там безвыходно до конца заразы. Три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах ординаторами, фельдшерами, сиделками, письмоводителями, и все это — без всякого вознаграждения, и притом в то время, когда так преувеличенно боялись заразы...»
Понятно, что такое время и такая деятельность подняли дух общества и особенно молодежи. Войти в прежнюю колею, раз из нее выбившись, было не так-то легко. Все ощутили большую степень свободы. Применение к делу личных сил, временное ослабление прежнего порядка и замена его новым поднимали в горячих головах несбыточные надежды на какое-то совершенное обновление жизни. К тому же в 1830 году события неслись быстро.
«Едва худощавая фигура Карла X успела скрыться за туманами Голируда, Бельгия вспыхнула. Трон короля-гражданина качался; какое-то горячее, революционное дуновение началось в прениях, в литературе. Романы, драмы, поэмы — все снова сделалось пропагандой, борьбой... Тогда орнаментальная, декоративная часть революционных постановок во Франции нам была неизвестна, и мы все принимали за чистые деньги. Мы следили шаг за шагом, за каждым словом, за каждым событием, за смелыми вопросами и резкими ответами, за генералом Ламарком. Мы не только подробно знали, но горячо любили тогдашних деятелей — разумеется, радикальных — и хранили у себя их портреты от Маноеля и Бенжамен Констана до Дюпон-де Лера и Армана Карель».
Так Герцен описывает настроение молодежи в Московском университете. В тетрадях Лермонтова мы находим стихотворение, показывающее, что он держался тех же мыслей, испытывал те же чувства.
Таково стихотворение, озаглавленое: «Париж 30 июля 1830 года».
До того заразительны были звуки революции, которая, как казалось молодежи, должна была принести с собой всем, следовательно и России, свободу, равенство и братство и водворить новую эру всеобщего счастья, что на всех противодействовавших революционному движению смотрели враждебно, а успеху его рукоплескали.
Еще раньше, как только прибыла весть о революционном движении во Франции, Лермонтов восторженно восклицал:
Опять вы, гордые, восстали
За независимость страны,
И снова перед вами пали
Самодержавные сыны;
И снова знамя вольности кровавой
Явилося — победы мрачный знак,
Оно любимо прежде было славой,
Суворов был его сипънеший враг...
Юный поэт так увлекся мечтами свободы, что готов был выразить негодование даже на великого полководца, когда-то боровшегося против войск революционной Франции.
Кажется, уцелевший клочок приведенного стихотворения имеет именно такой смысл, и сомнительно, чтобы продолжение представляло иной вид. Когда был подавлен бунт военных поселений, Лермонтов упрекал новгородцев за недостаток стойкости. Под заглавием: «Новгород 30 октября 1830 года» он писал:
Сыны снегов, сыны славян,
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?.. Погибнет ваш тиран (Аракчеев),
Как все тираны погибали!..
До наших дней при имени свободы
Трепещет ваше сердце и горит...
Есть бедный град (Париж), там видели народы
Все то, к чему ваш дух теперь летит...
Только относительно восстания в Польше, проявившегося в конце 1830-го года, лермонтовские тетради хранят молчание. Может быть, что и было что-нибудь — тетради дошли до нас неполные — может быть, Лермонтова удерживало от выражения симпатии этому движению известное стихийное чувство. Стихотворение его
Опять, народные витии,
За дело падшее Литвы,
На славу гордую России
Опять шумя восстали вы...
неверно относилось издателями к 1831-му году. Оно писано в 1835 году, и к разбираемой нами эпохе не относится.
Быстрота событий, революционное движение во Франции, на границах России, угрожающая эпидемия и бунты внутри — все заставляет юного поэта глядеть мрачными красками на будущее и выразить это в стихотворении «Предсказание».
Картины революции, восстания и кровавых порывов к достижению всеобщей свободы и личной независимости побуждают Лермонтова написать в этом же году повесть, оставшуюся, впрочем, неоюнченнои, в которой описывается начало кровавых неурядиц в России, где между прочим казак поет песню, еще раньше встречающуюся в тетрадях поэта под заглавием «Воля»:
Моя мать — злая кручина,
Отцом же была мне судьбина...
.......................................
Но мне Богом дана
Молодая жена —
Воля-волюшка,
Несравненная!
С ней нашлись другие у меня
Мать, отец и семья:
А моя мать — степь широкая,
А мой отец — небо далекое.
Они меня воспитали
Кормили, поили, ласкали.
.............................................
А вольность мне гнездо свила,
Как степь необъятное!
До 12 января 1831 года лекции в университете не читались; когда же после торжественного молебствия университет был открыт, чтение шло беспорядочно. В городе холера не вполне прекратилась; ни профессора, ни студенты еще не могли войти в обычную колею, да и не все были налицо, так что на этот раз весенних переводных экзаменов не было, и все студенты остались на прежних курсах. Год был потерян.
Относительно товарищей в аудиториях Лермонтов продолжал держать себя по-прежнему. Вистенгоф говорит: «Видимо было, что Лермонтов имел грубый, дерзкий, заносчивый характер, смотрел с пренебрежением на окружающих его, считал их всех ниже себя. Хотя все от него отшатнулись, а, между прочим, странное дело, какое-то непонятное, таинственное настроение влекло к нему и невольно заставляло вести себя сдержанно в отношении к нему, а в то же время завидовать стойкости его угрюмого нрава. Иногда в аудитории нашей в свободные от лекций часы студенты громко вели между собой оживленные беседы о современных животрепещущих вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов, бывало, оторвется от своего чтения и только взглянет на ораторствующего — но как взглянет!.. Говорящий невольно, будто струсив, или умалит свой экстаз, или совсем замолчит. Доза яда во взгляде Лермонтова была поразительна. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице.
Вне стен университета Лермонтов точно также чуждался нас. Он посещал великолепные балы тогдашнего московского благородного собрания, являлся на них изысканно одетым в сообществе прекрасных светских барышень, к которым относился так же фамильярно, как к почтенным влиятельным лицам, во фраках со звездами, или ключами сзади, прохаживавшимся с ним по залам. При встречах с нами он делал вид, будто не знает нас. Непохоже было, что мы с ним были в одном университете, факультете и на одном и том же курсе. Наконец мы совершенно отвернулись от Лермонтова и перестали им заниматься».
Все ли отвернулись от него, и не сошелся ли Лермонтов все-таки с некоторыми товарищами — это вопрос. Из дальнейших рассказов и признаний Вистенгофа можно заключить, что тогдашнее его развитие и знание стояли несоизмеримо ниже лермонтовского и что, конечно, общего между ними не могло быть.
Что Лермонтов не чужд был студенческой жизни и товарищеского круга, мы можем судить по некоторым данным и по отдельным сценам автобиографической драмы его «Странный человек», писанной в 1831 году, на второй год пребывания поэта в университете. В драме этой сцена четвертая, помеченная 17 октября, представляет комнату студента Рябинова.
Бутылки шампанского на столе, и довольно много беспорядка. Снегин, Челяев, Рябинов, Заруцкий, Вишневский курят трубки. Ни одному нет более 20 лет.
Среди шумного разгула и безумных или циничных тостов между некоторыми присутствующими идет серьезный разговор. Говорят об отсутствующем товарище, Владимире Арбенине (имя, под которым Лермонтов не раз до некоторой степени рисовал самого себя). Этот Арбенин — странный человек.
То шутит и хохочет, но вдруг замолчит и сделается подобен истукану, или вдруг вскочит, убежит, как будто бы потолок провалился над ним...
Говорят о театре, в котором давали общипанных «Разбойников» Шиллера. Поднимаются и такие вопросы: «Господа, когда же русские будут русскими?» На что студент Челяев отвечает: «Когда они на сто лет подвинутся назад и будут просвещаться и образовываться снова-здорова». Видно, Лермонтову не чужды были мысли, которые затрагивались уже тогда в кружках Аксаковых и после вспыхнули ярким огнем, когда философские письма Чаадаева поделили московские кружки на два лагеря: «славянофилов» и «западников», из которых первые видели спасение России в том, чтобы повернуть назад, к Руси допетровской, и вступить на путь естественного, органически связанного с народом развития; а вторые требовали совершенного отчуждения от всего русского и народного и полнейшего слития с Западом.
Кстати относительно трагедии «Странный человек». В ней есть место, затрагивающее вопрос крепостного права. В молодежи тогда много судили и рядили о правах человека и о несправедливости угнетения целой массы людей сословием, подчас злоупотреблявшим своими правами и преимуществами. Идеи эти занимали кружок Белинского и побудили написать драму, первую его неудавшуюся попытку литературного творчества. Если сравнить относящиеся к этому мысли в драме Белинского и драме Лермонтова («Странный человек», сцена пятая), то нельзя не увидать полного тождества идей у обоих студентов и начинающих писателей.
У Белинского слуга рассказывает о положении крестьян после смерти барина, рассказывает, как барыня начала тиранствовать: «била как собак, и отдавала в солдаты, и пускала по миру, отнимала хлеб, скот, обирала деньги, холст... Да всего и сказать нельзя. На каторге колодникам житье лучше, чем нам грешным у барыни».
Герой драмы, Владимир, выражает по поводу этого гуманные мысли свои: «Неужели эти люди для того только и родятся на свет, чтобы служить прихотям таких же людей, как и они сами?.. Кто дал это гибельное право одним людям порабощать своей власти волю других подобных им существ? Кто позволил им ругаться над правами природы и человечества? Господин может для потехи или для рассеянья содрать шкуру с своего раба, продать его, как скота, выменять на собаку, лошадь, корову... Милосердный Боже! Отец человеков! Ответствуй мне: Твоя ли премудрая рука произвела на свет этих змеев, этих крокодилов, этих тигров?..» и т.д.
У Лермонтова крестьянин приходит к молодому человеку, другу героя драмы (по странной случайности названному Белинским), и также жалуется на жестокое обращение барыни.
Она бьет без милосердия, мучает и терзает так, что хоть в воду... Герой драмы, как и у Белинского, по имени Владимир, приходит от рассказа в бешенство и восклицает:
«Люди, люди! И до такой степени злодейства доходят женщины, творение иногда столь близкое к ангелу!.. О, проклинаю ваши улыбки, ваше счастье, ваше богатство — все куплено кровавыми слезами!.. Ломать руки, колоть, сечь, резать, выщипывать бороду волосок по волоску... О, Боже! При одной мысли об этом я чувствую боль во всех моих жилах... О, мое отечество, мое отечество!..»
Владимир уговаривает друга своего купить несчастных крестьян и отдает ему последние свои деньги.
Нелишним будет упомянуть, что как раз в это время Лермонтов в черновой тетради записывает сюжет трагедии:
«Молодой человек в России, который не дворянского происхождения, отвергаем обществом, любовью, унижаем начальниками. (Он был из поповичей или из мещан, учился в университете и вояжировал на казенный счет.) Он застрелился».
«Вояжировал на казенный счет», по тогдашнему способу выражения, легко может означать отправку в ссылку.
Чтобы Лермонтов в университете был знаком с Белинским — сомнительно; иначе последний, рассказывая впоследствии о знакомстве своем с Лермонтовым в Петербурге, упомянул бы об университетских отношениях. Нет, тут не может быть и речи о взаимном влиянии. Интересен факт, что оба произведения: драма Белинского и драма Лермонтова, писанные в одно время, являют аналогию в интересах и обсуждении тех же вопросов. Это служит доказательством того, какие вопросы волновали молодежь в аудитории и кружках, и что Лермонтов не был равнодушен к ним.
Я уже говорил, что Михаил Юрьевич не был членом какого-либо из упомянутых выше кружков университетской молодежи. Круг студентов, с которыми он видался, был невелик. То были большей частью товарищи по университетскому пансиону или молодые люди из общества бабушки и большого числа тетушек и кузин. Время, проводимое в этом обществе, состояло из светских удовольствий, вечеров и балов, в которых принимал участие рано избалованный бабушкой поэт наш, не отдавая, впрочем, этой жизни души своей и сохраняя в чистоте святая святых ее. Лермонтов как бы искал в рассеянной жизни забвения от внутренней тоски. Он чувства свои и лучшую сторону своего я таил от всех или раскрывал его лишь двум-трем из особенно близких людей. Внешнюю сторону тогдашней жизни своей — свои светские удовольствия и ту сторону характера, которую он выказывал толпе знакомых, Лермонтов изображает в рассказе об университетских годах Печорина в «Княгине Литовской»:
«До девятнадцатилетнего возраста Печорин жил в Москве. С детских лет он таскался из одного пансиона в другой и наконец увенчал свои странствования вступлением в университет, согласно воле своей премудрой маменьки. Он получил такую охоту к перемене мест, что если бы жил в Германии, он сделался бы странствующим студентом. Но скажите ради Бога, какая есть возможность в России сделаться бродягой повелителю трех тысяч душ и племяннику двадцати тысяч московских тетушек?
Итак, все его путешествия ограничивались поездками с толпой таких же негодяев, как он, в Петровский парк, в Сокольники и в Марьину рощу. Можно вообразить, что они не брали с собой тетрадей и книг, чтобы не казаться педантами. Приятели Печорина, которых число было, впрочем, не очень велико, были все молодые люди, которые встречались с ним в обществе, ибо и в то время студенты были почти единственными кавалерами московских красавиц, вздыхавших невольно по эполетам и эксельбантам, не догадываясь, что в наш век эти блестящие вывески утратили свое прежнее значение. Печорин с товарищами являлся также на всех гуляньях. Держась под руки, они прохаживались между вереницами карет, к великому соблазну квартальных. Встретив одного из этих молодых людей, можно было, закрыв глаза, держать пари, что сейчас явятся и остальные. В Москве, где прозвания еще в моде, прозвали их „la bande joyeuse (веселая банда (фр.))...“»
Это описание характеризует нам быт той светской молодежи, о которой упоминает и Герцен, и Константин Аксаков, говоря о «молодых людях так называемых аристократических домов, принесших с собою всю пошлость, всю наружную благовидность, все это бездушное приличие своей сферы, всю ее зловредную светскость» и т.д. Лермонтов отлично понимал этих «приличных» юношей и, становясь к ним одной стороной существа своего, по привычке своей все вверять бумаге, сделал ей, этой стороне своего характера, оценку в Печорине, точно так же как в «Странном человеке» он изобразил свой внутренний мир, а в «Сашке» — разгульную сторону студенческой жизни. Отзывчивая душа юного Лермонтова была доступна всем увлечениям, каждому чувству, каждому движению от легкомысленного порыва до понимания высокой и сознательной мысли. Общепринятое: «пошлый опыт — ум глупцов» — не останавливало его. В то время с ужасом смотрели благовоспитанные родители на Полежаева, и «матушка моя, — сообщал мне товарищ Лермонтова, Вистенгоф, — неделю не говорила со мною, узнав, что я познакомился с Полежаевым, от которого отцы и матери того времени отстраняли своих детей, как от человека опасного и заклейменного». Лермонтов чувствовал симпатию к этому мученику, как он и Белинский, тоже уроженцу Пензенской губернии.
Полежаевская история тогда была еще жива в памяти университетской молодежи. Она случилась в 1826 году. За ней начался ряд стеснительных мер для университета.
Об Александре Ивановиче, постигнутом судьбой, так сказать, на другой день по окончании курса, много еще толковалось, а университетская поэма его «Сашка», несмотря на строгое запрещение, все ходила по рукам в рукописях. Эта поэма, собственно, не имела ничего политического, хотя Герцен в рассказе своем о Полежаеве старается дать ей такое значение, и с легкой руки его мнение это распространилось у нас. «Сашка» имеет частью автобиографическое значение, и Полежаев описывает в нем грубые шутки и дикие, буйные выходки студентов, кутил, повес, времена которых миновали, когда был студентом Лермонтов, но некоторые рассказы о которых еще жили в памяти молодых людей, в известные годы любящих, что называется, «хватать через край». В подражание или в память Полежаеву Лермонтов написал своего «Сашку», тоже с автобиографическими чертами. Писанная одним размером с поле-жаевским произведением, с подобными же выходками эротического, подчас непристойного содержания, она вылилась у Лермонтова под влиянием другой, менее благотворной сферы, уже позднее, во время и после пребывания в школе гвардейских юнкеров; но так как в ней частью рисуется университетское пребывание Лермонтова, то я и говорю о ней в этой главе. Мы видели выше, каким описывает Лермонтова в светском кругу Вистенгоф. Приблизительно такое же описание делал мне и другой его товарищ. И Лермонтов подтверждает эти показания, изображая героя поэмы «Сашка»:
Он ловок был, со вкусом был одет,
Изящно был причесан и так дале.
На пальцах перстни изливали свет,
И галстук надушен был, как на бале.
Ему едва ли было двадцать лет,
Но бледностью казалися покрыты
Его чело и нежные ланиты,
(Не знаю, мук иль бурь последних след,
Но мне давно знаком был этот цвет)
И на устах его, опасней жала
Змеи, насмешка вечная блуждала.
Заметно было в нем, что с ранних дней
В кругу хорошем, то есть в модном свете,
Он обжился, что часть своих ночей
Он убивал бесплодно на паркете
И что другую тратил не умней...
В глазах его открытых, но печальных,
Нашли бы вы без наблюдений дальних
Презренье, гордость; хоть он был не горд,
Как глупый турок иль богатый лорд,
Но все-таки себя в числе двуногих
Он почитал умнее очень многих.
Впрочем, надо сознаться, что Лермонтов, говоря о «Саше» или «Сашке» в поэме этого имени, столько же относится к самому себе, сколько к Полежаеву. В герое поэмы слиты оба типа. Они имели много общего, много неразгаданного, и много личной субъективной силы крылось в них. Жажда к личной свободе и избыток огромных сил в этих двух характерах, проявившихся как раз в то время, югда все подводилось под один уровень и не терпелось ничего самобытного, делает их страдания весьма схожими, делает судьбу их схожею, с той только разницей, что за одним стояла богатая и влиятельная родня да преданная бабушка, а другой был безродный бедняк, от которого отказался богатый дядя. Но оба они сошли непонятыми в раннюю могилу под военной шинелью, под которой держали их насильно и против воли. Оба избыток сил, которым выход был заказан, тратили непроизводительно, особенно в первой молодости, не зная, куда девать кипучую страсть, и не находя ответа на призыв любящей души. Следующая характеристика «Сашки» одинаково может относиться и к Лермонтову, и к Полежаеву — личностям роковым:
Он был рожден под гибельной звездой,
С желаньями безбрежными, как вечность.
...........................................
... И в пустыне света
На дружный зов не встретили ответа.
Да, Лермонтов почуял это родство своей натуры с Полежаевской, и о нем-то говорит он:
И ты, чья жизнь, как беглая звезда,
Промчалася неслышно между нами,