Глава 4 В своем соку

Глава 4

В своем соку

Общаясь с французами на работе, нередко роднясь с ними браками, проникая в лице отдельных своих представителей во французские круги — буржуазные, мещанские или пролетарские, — эмиграция жила обособленно, варилась в собственном соку. И варится по сей день, поскольку не вымерла или же не офранцузилась в младшем своем поколении.

И. А. Бунин прожил несколько десятилетий во Франции. Читатель, вероятно, заключит, что этот писатель с мировым именем, нобелевский лауреат, блистал во "всем Париже", окруженный завистливым почтением. Нет, не блистал, да и вряд ли кто из "всего Парижа" был с ним хорошо знаком. Прославился на месяц, когда получил нобелевскую премию, но отточенной отделкой своего письма так и не заинтересовал парижских литературных снобов. А затем снова стал для французов, которым примелькалась на улице или в кафе его характерная, очень прямая фигура, тонкое старческое лицо и холодный, высокомерный взгляд, всего-навсего "мсье Бунин", русским эмигрантом, который, кажется" что-то пишет на своем сладкозвучном, но, увы, на французский совершенно непохожем языке. И мало кто из его соседей, в Париже или на Ривьере, где он жил долгие годы, вступал с ним когда-нибудь в разговор. По очень простой причине: Бунин плохо говорил по-французски. Понимал все, читал в подлиннике своего любимого Мопассана, но свободно изъясняться так и не научился. Невероятно, но факт!

И не он один. Подавляющее большинство русских, приехавших уже в зрелом возрасте во Францию, не зная французского языка, под старость в лучшем случае кое-как говорили по-французски. Одно время чуть ли не четверть всех парижских шоферов такси состояла из русских. И вот, скажу без преувеличения, девять десятых из них сразу же выдавали свою национальность, как только раскрывали рот, чтобы спросить, куда ехать. Знали превосходно все парижские улицы и переулки, но и "бонжур" не научились произносить без русского акцента. А ведь в большинстве были люди по крайней мере со средним образованием: капитаны, полковники.

Не научился французскому языку и их бывший главнокомандующий — Деникин. Куда там! Этот и во французском театре, наверно, ни разу не побывал. Напыщенный, угрюмый, никогда не улыбавшийся человек, писавший только об одном, говоривший только об одном и, по-видимому, думавший только об одном: об ошибочности всех взглядов, кроме его собственного, на борьбу с советской властью. Где уж тут интересоваться французским театром!

Вспоминаю его на одном парижском процессе, где он выступал свидетелем. Мало того, что ни слова не мог сказать сам, ничего не понимал, когда к нему обращались. Обычно надутый от важности, со своей старорежимной генеральской бородкой он в полной растерянности уставился теперь на переводчика-француза, как и все в зале явно пораженного этой беспомощностью парижского старожила.

Значит, хваленая наша способность к иностранным языкам всего лишь легенда, миф? О нет, совсем не значит. Как-то, в первое десятилетие эмиграции, я встретил во французской деревне простых казаков из былой Донской армии, разгромленной вместе с Деникиным. Они завели хозяйство, каждый день общались с французскими крестьянами и очень быстро научились бойко говорить по-французски. При этом вовсе не денационализировались: чувствовали себя русскими и тосковали по родине, наивно удивляясь нелепости своей судьбы.

Нет, тут дело в другом — в обособленности двух закрытых, по существу застывших, миров: французского буржуазного и русского эмигрантского, в его лоне пристроившегося, но так и не слившегося с ним.

Французский буржуа, каким я его помню в те годы, был в душе очень удивлен, что в других странах живут по-иному. Как это, например, немцы могут предпочитать пиво вину?! Все, что непривычно, казалось ему диковинным: иностранец был для него загадкой, при этом такой мудреной, что он и не старался ее разгадать, "Ах! Ах! Этот господин — персиянин. Вот необычайная редкость! Как можно быть персиянином!" В таких случаях предвоенный французский буржуа рассуждал точь-в-точь как его предки в "Персидских письмах" Монтескье. Один мой приятель из русских, хорошо воспринявших остроту французского юмора, доказывал французу, что тот ничего не знает о России — ни нынешней, ни прошлой.

— Вы все мерите на свою мерку, — говорил он, — и другой для вас не существует. Так послушайте же чисто французский рассказ из "русской жизни".

"Жило русское семейство: отец — Мужик, жена его — Баба и ребенок — Попов. Выходят они как-то на Невский и видят — царь проезжает в санях. Вдруг из-за угла стая волков: нагоняют сани, сейчас растерзают царя!

Ужасная минута…

Мужик не задумывается: хватает ребенка Попова и бросает его волкам.

Царь спасен. Он велит остановить сани, вытаскивает из заднего кармана четвертинку и подзывает Мужика:

— Жалую тебя водкой из собственного царского кармана. Пей и наслаждайся с женой своей Бабой. Твой поступок прекрасен, твой поступок велик, твой поступок почти достоин француза".

Француз, слушавший эту занятную белиберду, пущенную кем-то из русских парижан, был буржуа, и даже очень солидный, но из тех отменно утонченных буржуа-скептиков, которые знают многие свои недостатки и сами готовы посмеяться над ними (что, впрочем, их отнюдь не склоняет от этих недостатков избавиться). Он чистосердечно расхохотался:

Почти достоин француза! Великолепно! Как раз в точку попали! Ну что после этого требовать от нас?

Нет, "ребенок Попов" не гипербола, и недаром шутили над каким-то французским "историком", который будто бы написал, что Ивана Грозного прозвали за его жестокость… Васильевичем.

"Маленький Ларусс" — однотомный энциклопедический словарь, который имеется в каждом французском буржуазном семействе. По множеству данных, приведенных в таком сжатом тексте, по подбору иллюстраций и четкости изложения — это в каком-то смысле образцовая краткая энциклопедия. Хвала ее составителям, но хвала с оговорками. Перед нами типичный продукт французского буржуазного мышления.

Откроем же не последнее издание (мировое влияние Советского Союза в конце концов заставило авторов словаря кое-что пересмотреть), а скажем — 1949 года. В предисловии объявлено: "Читатель может быть уверен, что найдет о каждом событии, о каждом шедевре, о каждой стране и о каждом знаменитом человеке ясную и достаточную монографию" Так ли это?

Об Иване IV все правильно, зато о Борисе Годунове что ни слово, то сногсшибательная сенсация: "отравил царя Федора" (I), "покончил самоубийством" (!И).

О Ломоносове: "Русский поэт и литератор". И все.

О Пушкине: "Лирический поэт". Да, лирический и только.

А вот и букет.

О Мусоргском сказано, что его звали просто "Петровичем". "Мусоргский (Петрович) — русский композитор".

И ни слова о Некрасове, Герцене, Белинском. Ни слова о Павлове, Попове, Сеченове, Чебышеве, Мичурине, Тимирязеве.

Очевидно, как сказано в предисловии, и так уже все "ясно и достаточно".

Невежество плюс высокомерие. Уже без всякого отношения к России "Маленький Ларусс" 1949 года полностью выдал свои симпатии, Хотя бы в справке о Луи Блане, которого характеризовал как деятеля "взглядов передовых, но благородных". О, это бесподобное "но", в котором вытянулись во всю длину "мидасовские уши" интеллектуальных заправил наиболее консервативных французских буржуазных кругов!

Уютно усевшись в кресло, маститый французский литератор как-то говорил мне, ласково поглаживая свою надушенную бородку:

— Мы очень ценим вашего Толстого, вашего Тургенева. Русские часто поражают нас широтой своего ума. Очень возможно, в вашем народе особенно много талантов. Но вот поймите меня и не обижайтесь: вы для нас варвары. Не в дурном смысле, а — в подлинном: так в древнем мире все были варварами по отношению к грекам и римлянам. А мы их наследники. Мы последние представители классической культуры; только мы еще выражаем в мире два великих начала: ясность и чувство меры. А у других народов, даже латинских, они затуманились. Поэтому мы всех их в душе и считаем варварами. Вас же особенно, так как в Европе вы всего дальше от нас.

Для "всего Парижа" такие взгляды были как бы фундаментом, крепким, надежным, при котором казалось даже занятным вкусить подчас и "экзотики". Во "всем Париже" всегда можно было встретить иностранцев, особенно же иностранцев с деньгами. Но средний буржуа — средний и по состоянию и по культурному уровню, — когда случалось ему разговаривать с иностранцем, только удивлялся: "Что за диковина?" И вслед за ним также удивлялся лавочник или скромный рантье: "Изъясняются не как мы, живут не как мы. Странные люди! Неинтересно с ними!"

Но у русского эмигранта подобный буржуа, с которым нежданно-негаданно ему приходилось жить рядом, вызывал не меньшее удивление.

Среднее парижское кафе…

Кафе в Париже на каждой улице — чуть ли не через каждые три-четыре дома. Там можно потолковать с приятелем, поиграть в карты, почитать газеты, написать письмо или просто просидеть полдня без всякого дела. Есть кафе огромные и роскошные (на Елисейских полях или около Оперы), куда ходят солидные буржуа и те женщины, которые ищут с ними знакомства. Есть кафе на Монпарнасе, где собираются художники и натурщицы, но еще больше буржуа, желающие поглядеть на богему. В третьих часами режутся в карты молодые, здоровенные парни апашского типа, с кепкой набекрень и сигаретой в углу рта; раза три в вечер к каждому заходит подруга, ярко нарумяненная, с истасканным лицом; она достает деньги из чулка, он считает их, прячет в карман, а она возвращается на тротуар. Есть кафе совсем неказистые, так называемые "бистро", куда заходит рабочий люд погреться зимой, укрыться летом от зноя, — кафе, где Жюль знает, что встретит Пьера, и куда оба идут после работы или в дневной перерыв (клуба ведь нет на заводе) не для пьяного угара, а чтобы вернуть себе хорошее настроение двумя-тремя стаканами дешевого виноградного вина. Есть наконец, кафе средние, где сытые буржуа, не очень высокого пошиба, но именитые в своем квартале, собираются, чтобы потолковать о политике или о барышах.

Вот в такое кафе иногда заходил один русский эмигрант. История его примерно сводилась к следующему.

Сын среднего чиновника или армейского офицера. Едва окончив гимназию, пошел на войну и на фронте был произведен в офицеры. Затем… затем оказался в белой армии, потому что солдаты срывали с офицеров погоны, а люди, которым он верил, писали и говорили, что долг офицера — идти против большевиков. Ни в кубанских степях в восемнадцатом, ни в девятнадцатом — на подступах к Орлу, ни в двадцатом — на Перекопе, у последней грани, не усомнился, что выполняет долг перед родиной, которая олицетворялась в его сознании трехцветным флагом и тем укладом, в котором он вырос. А после Перекопа — лагерь в Галлиполи, где продолжалась военная жизнь со смотрами, строевой службой и даже расстрелами. После — Болгария, Югославия, где работал, прокладывал дороги в горах, но все еще со своей частью, так как и на чужбине белые генералы не упраздняли своей военной организации.

Затем по контракту выехал во Францию. После первой мировой войны Франция очень нуждалась в рабочей силе и зазывала рабочих изо всех стран. Работал на рудниках, уже без офицерских погон, работал с французскими шахтерами в самых тяжелых условиях. Но по-старому считал себя прежде всего русским офицером и входил в РОВС, то есть Русский общевоинский союз, который, по замыслу его руководства, должен был сохранить офицерские кадры для борьбы с советской властью в "подходящий момент".

Несмотря на контракт, лишился работы в пору экономического кризиса и попал в новую армию — миллионную армию голодающих безработных. Несколько лет жил почти как нищий. Но, скитаясь в поисках работы, всегда являлся в местное отделение РОВСа и там под увитыми трехцветными лентами портретами Врангеля и Корнилова чувствовал себя снова в привычной среде. Перебрался в Париж, жил и там впроголодь, пока наконец не выпала ему удача: нашел кров и заработок. Кров был, правда, неважный — мансарда, зато заработок приличный. Он нанялся в гостиницу коридорным.

Таких заплеванных, хмурых гостиниц очень много в Париже. На некоторых улицах вывеска "отель" служит на каждом углу приманкой для парочек. Номера там сдаются не на сутки, а на часок-другой — и коридорный должен прибирать их как можно проворнее, чтобы парочки чередовались бесперебойно.

Работа была нетрудная, но, чтобы больше набрать чаевых, он иногда круглые сутки бегал по лестнице, из номера в номер. Поэтому все реже бывал на собраниях "галлиполийцев", или "первопоходников". Когда же начинало мутить от обязательной близости к убогому, горестному разврату, отправлялся в кафе, где собирались степенного вида буржуа.

Ходил туда месяц-другой и наконец выкинул фортель.

Случай этот не анекдот: о нем писали в парижских русских газетах. Я же узнал подробности со слов главного действующего лица. Вот его рассказ.

"В этот день было у меня в кармане около тысячи франков; скопил за полгода на обновку. Выпил за стойкой не стаканчик коньяку, как обычно, а целых три. Глядел на публику и злился. Сколько раз слышал я здесь обрывки разговоров: тот покупает виллу, а этот нацелился на целый участок! И все высчитывают, как бы нажить еще! И еще вспомнил: коммунистов ругают, здорово их боятся. Как бы те не заставили повысить оклады! Вот я и думал: вы коммунистов ненавидите, а я против них сражался, за вас же, значит, боролся. А кто я в ваших глазах? Ничто! "Грязный иностранец", как вы выражаетесь. Моему хозяину прекрасно известно, что я бывший офицер, но для него я только уборщик, лакей. А сам он нигде не учился — даже историю Франции знает хуже меня! Думал я об этом, и накатила на меня мысль, дикая мысль! Всех их удивить, заставить все эти самодовольные рожи взглянуть на меня! Да еще с почтением! Начал было соображать: стоит ли? Но выпил еще стаканчик — и прыг, как в воду.

— Господа! — закричал я. — Сегодня для меня большой день — я выиграл в лотерее полмиллиона! А потому всех угощаю, хозяин, выставляй шампанское!

Что только произошло! Повскакали с мест. Пошли со мной чокаться. И так вежливо! Руку жали. Давай лакать мое шампанское. Подумайте только — даром! Каждый предлагал совет, каждый просил зайти: всё, мол, объяснят, как с такими капиталами обращаться. И при этом приговаривали: "Бояр рюс, настоящий бояр рюс". А я им в ответ:

— Правильно рассудили, не встретить вам больше такого русского боярина, как я!

Долго бы это еще продолжалось, но вижу, вышли все мои деньги. И хоть бы кто из них в ответ меня угостил! Ударил я кулаком по стойке и закричал еще громче прежнего (совсем уж пьяный был):

— А теперь слушайте меня, сытые хари! Ничего я не выиграл, и за душой у меня — ни сантима. Все истратил на вас, но и налюбовался. Эх вы! Никогда не забуду ваши сладкие мины и комплименты. Что, поражены? Все равно не поймете! Знайте только одно: пропили вы мои брюки, зато доставили удовольствия на целый год!

Стою я этак подбоченясь у стойки, а передо мной два десятка буржуа дружно исполняют немую сцену из "Ревизора". Нагляделся я на них всласть, хлопнул дверью и с тех пор в это кафе — ни ногой".

С середины двадцатых годов Париж стал центром русской эмиграции. Туда принесла она некий сгусток дореволюционной России, который и сохранила в нетронутом виде — "рассудку вопреки, наперекор стихиям". Шли десятилетия, в историю каждой страны вписывались новые страницы, новые тревоги и надежды волновали человечество, а эмиграция продолжала жить интересами и понятиями несуществующей цензовой России.

Члены четырех клубов, где в старой России собирались дворянская верхушка и высшая бюрократия, образовали в Париже общий "Соединенный клуб". В Петербурге или Москве у этих клубов были дворцовые помещения, их личный состав пополнялся из окружения самодержавной верховной власти. В Париже у "Соединенного клуба" не было никакого помещения, члены его собирались (вероятно, собираются и сейчас) в два месяца раз в отдельном кабинете какого-нибудь русского ресторана, от верховной власти остались лишь потускневшие фотографии, но… "боже! как играли страсти" каждый раз, когда кто-то баллотировался в их среду:

— Что вы! Его нельзя! Он еще в девятьсот тринадцатом метил в Яхт-клуб… Раз не приняли тогда, и мы не должны принять.

Или:

— Достойный человек, и убеждения подходящие. Но, помилуйте, он сын фабриканта, был сам в Москве директором частного банка. Это буржуазия, а не наша среда. Так и надо объявить ему: он поймет!

Голосовали записками, а не как прежде — шарами (на них уже не было денег). Но записки упорно называли шарами, причем один такой "черный" шар (отрицательный) равнялся четырем "белым" (положительным). Каюсь (я был тогда очень молод), что не на шутку волновался во время моей баллотировки, а затем долго выведывал у отца архисекретную информацию: сколько я получил "черных" (оказалось, целых четыре, — при семи я уже не прошел бы).

Приняли меня одновременно со сверстником и тогдашним приятелем Столыпиным, ныне деятельным членом всех антисоветских группировок, которому в память его отца (того самого!) клубные старички оказывали особое внимание. Это был долговязый развинченный молодой человек с тихим голосом и мутными блуждающими глазами, писавший дурные стихи и любивший выпить, но в общем казавшийся мне довольно симпатичным и безобидным. Вскоре он женился на дочери некогда весьма известного французского дипломата Луи, бывшего как раз при Столыпине послом в Петербурге, получил солидное приданое, стал появляться во "всем Париже" и одновременно попал в руки предприимчивых политических авантюристов из эмигрантских подонков, которые решили воспользоваться для антисоветской борьбы (и собственной выгоды) его связями и деньгами. Они-то и убедили его, что он "мудрый политический лидер" и "надежда грядущей России", обязанный отомстить революции за гибель отца.

… А вот невзрачный особнячок в Аньере. Сюда приезжают не только русские, но и многие французы, прослышавшие про эту диковину. И действительно, это диковина: богатейший русский военный музей, приютившийся в парижском пригороде. Музеи лейб-гвардии казачьего полка, в начале революции переброшенный в Новочеркасск, а оттуда эвакуировавшийся за границу вместе с остатками белой армии. Батальные картины: Бородино, Лейпциг, Фер-Шампенуаз. Штандарты, трубы, увитые георгиевскими лентами. Редчайшие цветные гравюры: казаки на Елисейских полях в 1814 году. Серебряные ковши, старинный фарфор, табакерки с портретами наказных атаманов. Мундиры, папахи, чубуки. Несколько залов, множество витрин, воскрешающих боевые дела Всевеликого войска донского.

Здесь за хозяина — последний командир полка, глуховатый, но еще очень прямо держащийся генерал. Он умеет принимать гостей, дельно проводить экскурсии и вызывать у самого черствого буржуа секундное умиление, рассказывая, как последние лейб-казачьи офицеры зарабатывают тяжелым трудом на той самой французской земле, где их предки лихо врубались в каре наполеоновских гренадер. В голосе его и фигуре — бодрое спокойствие: он приискал для музея богатого покровителя…

Вот еще сцена из жизни младших Романовых в эмиграции.

Тридцатые годы. Важный гость покидает аньерский особняк. Это и есть богатый покровитель: длинный, худой, с тупым вытянутым лицом. Зовут его Вонсяцкий. Все знают, что он злобный маньяк и вдобавок низкопробный авантюрист, но очень богат. Бывший офицер, в начале эмиграции, кажется, был парижским шофером такси. Затем женился на дряхлой старухе американке. Когда приезжает в Париж, никому ее не показывает, очевидно, стыдно. Но на деньги ее издает в Америке русскую фашистскую газету, исключительно посвященную восхвалению его личности: там его называют величайшим человеком XX столетия, гением, мудрецом. Однако казачьему генералу удалось убедить его, что этого мало, что он еще крепче утвердит свой авторитет, если пожертвует небольшой капиталец на содержание музея, а в благодарность портрет его будет вывешен там рядом с портретами царей. И вот теперь, генерал почтительно провожает богатого жертвователя до машины.

Но как изменилось вдруг лицо старика! Почему, забыв о самом Вонсяцком, засуетился он перед молодым человеком в шоферской куртке, что задремал у руля в ожидании хозяина?

Нет, это не наваждение; узнал князя Федора Александровича, племянника последнего царя!

— Ваше высочество! Почему не пожаловали в музей? Не оказали нам чести?

Удобно усаживаясь в глубине роскошной машины, Вонсяцкий бросает генералу:

— А вы разве не знали? Он мой шофер…

Стареют вместе со своим командиром и лейб-казачья офицеры, живущие в аньерском музее. Спят среди боевых реликвий, спят в прошлом, крепко, надежно.

Еще особнячок. В самом Париже, совсем близко от Триумфальной арки. Внизу две небольшие комнаты со столиками, покрытыми скатертями: здесь обедают. Наверху тоже две комнаты со столами, крытыми зеленым сукном: тут играют в бридж. А на стенах Ушаков, Нахимов, Макаров, снимки "Варяга", андреевские флаги, репродукции картин: Чесма, Синоп, Наварин. Это не музей, здесь нет, как у казаков, ценных предметов, но все опять-таки уводит в прошлое, только в прошлое. Домик снят группой бывших офицеров царского флота (где кастовый принцип был, как известно, особенно крепок) под "Морское собрание". Существует оно и по сей день. Лозунг: "Да здравствует русский флот!" Но спросите его хозяев о советском флоте, о славных делах советских моряков в годы Великой Отечественной войны, старички вздохнут, пожалуй, отзовутся о них с похвалой, даже с гордостью, но… неизбежно переведут разговор на какой-нибудь морской смотр в "высочайшем присутствии".

Голь на выдумки хитра. О настоящем не хочется думать, а жить надо. Не мытьем, так катаньем, многие русские эмигранты проявили в практическом плане большую изобретательность. Не сплоховали и старички моряки.

Среди русских в Париже, сносно устроившихся в лоне французского буржуазного общества, немало любителей бриджа (некоторые даже завоевали звание чемпионов в крупнейших турнирах). За отсутствием реальных общественных интересов эта сложнейшая карточная игра служит отдушиной для их интеллектуальных запросов. Все это крепко намотали себе на ус "морские волки". Зачем соотечественникам обогащать французские бриджевые клубы? Пусть собираются для любимого дела под андреевским флагом! Им же будет приятно перенестись в прошлое между двумя робберами. А заодно можно открыть для них и будет…

Благодаря умелому сочетанию былых флотских традиций с постоянными барышами от водки и платы за игру в карты старички моряки сыты и духом и телом.

Клуб без помещений, музей-общежитие, доходный особнячок… Но, быть может, это частные бытовые явления? Или штрихи, не дающие общей картины? Постараюсь полнее рассказать о русском Париже той поры, когда эмиграция была еще в цвету, — тогда станет ясно не только, почему Бунин плохо говорил по-французски, но и как на чужой земле мог сохраниться так долго осколок старорежимной России, сброшенный с весов истории.