10. Хайдеггер
10. Хайдеггер
То, что я слышал к концу Первой мировой войны о Хайдеггере, позволяло надеяться, что я встречу в его лице самобытного философа, не похожего на обычный университетский люд. Он был на семь лет моложе, чем я, приват — доцент, работал ассистентом у Гуссерля, и широкой публике был почти незнаком. Я в то время уже обрел известность благодаря своим «Психопатологии» и «Психологии мировоззрений». Я искал встречи и знакомства с ним.
Встреча наша была неожиданностью для Хайдеггера, меня же она ободрила и воодушевила. На меня произвела впечатление его увлеченность философией. К выбору профессии философа он относился с величайшей серьезностью. Из всех современных представителей философского цеха Хайдеггер был единственным, кто всерьез интересовал меня. С некоторыми другими у меня сложились хорошие отношения, я учусь у них, уважаю их достижения, но при этом не могу признать, что они как философы сами изрекли или совершили что?то, достойное войти в сокровищницу философии. Хайдеггер же дошел до тех вопросов, которые, кажется, затрагивают сокровеннейшее.
Весной 1920 года мы с женой несколько дней были во Фрайбурге, чтобы при случае поговорить с Гуссерлем и Хайдеггером. Отмечался день рождения Гуссерля. Все большим кругом сидели за столом, сервированным для кофе. Фрау Гуссерль называла Хайдеггера «феноменологическим ребенком». Я рассказал, что одна из моих учениц, Афра Гайгер, личность совершенно выдающаяся, приехала во Фрайбург, чтобы учиться у Гуссерля. В соответствии с правилами приема в его семинар ей было отказано. В результате и он, и она многое потеряли — по причине чисто академического формализма, ведь Гуссерль даже в глаза не видел этого человека. Хайдеггер живо вмешался, поддерживая меня. Это было нечто вроде совместного выступления молодежи против авторитета абстрактных порядков.
Гуссерль держал себя просто и непринужденно. Я уже не чувствовал в нем той заносчивости, которая неприятно задела меня в 1913 году в Геттингене. Он говорил о философских вещах, которые были для него существенны, и заявил при этом, что они вряд ли мне интересны, однако вовсе не хотел тем обидеть меня или высказать какое?то неуважение — наоборот, он был настроен весьма дружелюбно, принялся расспрашивать о моих намерениях в других областях. Хайдеггер на что?то сердился. Атмосфера этого вечера была нехороша. Она казалась мне несколько мелкобуржуазной: что?то стесняло свободу отношений между людьми, не давало проявиться духу благородства, духовной искре. В дружелюбии Гуссерля чувствовалась, правда, некоторая теплота, зато в нем не было величия и силы. Он, казалось, ощущает себя в такой атмосфере как рыба в воде. Я же был несколько скован и сохранял дистанцию, потому что привык к свободе в общении, столь естественной у меня дома на родине, в Гейдельберге. Только Хайдеггер показался мне не таким, как все. Мне очень понравилась его впечатляюще краткая манера высказываться.
Я никогда после этого не бывал во Фрайбурге— так получилось. Я пригласил Хайдеггера к себе. Он был столь любезен, что стал приезжать, как более способный к путешествиям. И если на протяжении многих лет между нами крепла и существовала живая связь, то основывалась она на его частых наездах к нам в Гейдельберг. Наши отношения, однако, так и остались замкнутыми в себе. Я не знакомил Хайдеггера со своими друзьями, кроме тех, кто случайно заглядывал ко мне во время его посещений. Он не знакомил меня со своими. Мы не намеренно вели себя так. Но все же в этом было что?то неладное — как будто мы оба не хотели допускать друг друга в свой собственный субстанциональный мир.
Когда Хайдеггер приезжал к нам, мы имели обыкновение работать, а несколько раз в день встречались и беседовали. Уже первые наши беседы воодушевили меня необыкновенно. Вряд ли кто?то способен представить себе то удовлетворение, которое я испытал от сознания, что могу серьезно разговаривать хотя бы с одним из представителей философского цеха.
Что же у нас было общего? Если мы на протяжении некоторого отрезка времени чувствовали, что идем одним путем, то это, как выясняется теперь, было, наверное, заблуждением. Хотя для меня это — никакое не заблуждение, а самая что ни на есть истина, в которой я не сомневаюсь и поныне. Было очевидно, что мы оба находимся в оппозиции к традиционной профессорской философии. Где?то в глубине наших душ жила уверенность, что в профессорской философии, в сферу которой мы оба вторглись, намереваясь преподавать и действовать, требуется произвести нечто вроде переворота. Мы оба чувствовали, что наша задача — обновление философии. Не всей философии вообще, разумеется, а той разновидности ее, которая в то время бытовала в университетах. Общей была и захваченность философией Кьеркегора.
Во время наших бесед больше говорил я. Наши темпераменты заметно различались. Хайдеггер был по природе молчун, и поэтому мне иногда приходилось говорить чересчур много.
Порой случайные события наталкивали нас на новые философские мысли. Тогда, в середине двадцатых годов, в Гейдельберге была такая традиция — приносить мне, в прошлом — психиатру, ныне — преподавателю философии, те заумные письма, которые иногда приходили в ректорат и ставили в тупик его служащих. Так, однажды педель принес мне письмо от служанки из Франкфурта: «Хочется знать, может, есть что?то меньшее, чем ничто». Послание, написанное с орфографическими и грамматическими ошибками, содержало вопрос, возникший в состоянии страха и адресованный научным светилам: может, на самом деле этого ничто нет? У автора данного письма — заклинания, видимо, начиналась шизофрения. Написано оно было явно под влиянием мысли о смерти. Но способ выражаться был необычайно абстрактный. Я сразу рассказал об этом Хайдеггеру, бывшему у меня в гостях. Он отнесся к этому письму с совершенной серьезностью, как и я сам, чего не сделал бы ни один из моих коллег. Мы сошлись во мнении, для нас совершенно очевидном: иронические замечания педеля есть символ того, что мир ни о чем таком не догадывается и не подозревает.
В одном существенном вопросе я не оправдал ожиданий Хайдеггера уже в первые годы. Когда мы познакомились, как раз вышла в свет моя «Психология мировоззрений». Книга эта нашла широкого читателя, но у профессионалов признания не снискала. Риккерт раздраконил ее за те аспекты, освещать которые отнюдь не входило в мои намерения. Хайдеггер же прочел книгу необычайно основательно, признал новизну моего подхода, но в то же время более безжалостно, чем все остальные, поставил его под сомнение в своем критическом разборе, так и не опубликованном. Он дал мне рукопись. Критика показалась мне несправедливой; я прочел ее бегло и не вынес из нее никаких уроков. Я шел иными путями, и у меня не было желания отвечать на эту критику и втягиваться в полемику, дабы выяснить, чем различаются веление, вопрошание и требование. Ведь мне нелегко было делать все это тогда, когда мои философские усилия были лишь в самой первоначальной стадии, и я непроизвольно избегал того, что не давало им реальной пищи. Так я, вероятно, разочаровал Хайдеггера. Но сам факт его ознакомления, не столько во время критического разбора, сколько во время наших бесед, с содержанием книги, с позицией, в ней выраженной, — был для меня чем?то настолько позитивным, что я воспрянул духом.
Мною двигало стремление к четкости понятий. Старания, предпринимаемые ради того, чтобы придать философскому мышлению строгость, были мне знакомы — я наблюдал их у Ласка и Риккерта. Но они казались мне искусственными и часто пустыми. Однако с тех пор как я— приблизительно в 1910 году — познакомился с Гуссерлем, эта работа стала мне импонировать. Хайдеггер, выходец из школы Гуссерля, что чувствовалось по его манере говорить и держаться, возобновил во мне это впечатление и даже усилил его. В Хайдеггере, своем современнике, я увидел нечто такое, что обыкновенно встречалось мне только в прошлом и что я считал безусловно необходимым для того, чтобы философствовать. Это был не то чтобы какой?то масштаб или образец, глядя на который я мог бы судить о собственной работе, — такого не мог мне дать ни один современник, в том числе и Хайдеггер.
Это была какая?то форма, ориентируясь на которую, я смог, идя собственным путем, общаясь с мыслителями древности, отыскать, по крайней мере для себя, возможный способ оформления того, что столь глубоко захватило меня, двигало мной с юных лет и для чего я не мог найти достойного языка, способного это выразить.
Благодаря Хайдеггеру я познакомился с христианской, в особенности с католической традицией мышления. Хотя я сталкивался с ней не в первый раз, здесь была необычайная свежесть восприятия человека, который всем существом своим принадлежит к этой традиции и в то же время преодолевает ее. Он одарил меня множеством самых разнообразных выражений, рассказов, указаний и намеков. Я вспоминаю, как он говорил об Августине, о Фоме Аквинском, о Лютере: он видел те силы, которые там действовали. Он указал мне ценную литературу, приобщил к некоторым местам в книгах, заслуживающим особого внимания.
В дни, когда мы были вместе — наверняка и, возможно, не только в эти дни, — между нами существовало чувство солидарности. Мы беседовали с чудесной раскованностью, которая позволяла сказать обо всем, что видишь. «Когда же вы, собственно, работаете?» — спросил он меня как?то. Вероятно, потому что наблюдал, как я поздно встаю, как много витаю в эмпиреях, лежа на софе. Он разругал мой стиль, недисциплинированность, мое многословие. Я в 1924 году изучал Шеллинга; он, воспитанный в атмосфере гуссерлевской научной философии, высказал свое пренебрежение: «Но ведь это просто литератор — не более того!». Но Хайдеггер не собирался наставлять меня на путь истинный, он признавал за мной свободу выбора собственного пути. Сдержанно и ненавязчиво поддерживая друг друга, мы оба заботились об этом.
То, что мы испытывали взаимную симпатию, подпитывали друг друга идеями, имели общие интересы, никоим образом не означало, что у нас было одинаковое понимание практических ценностей, того, что было самоочевидным для нас, того, на что мы опирались и чем руководствовались. Мы просто непроизвольно избегали думать об этом, хотя уже в первые годы с моей стороны бывали случаи удивительно резкого неприятия расхожих фраз и распространенных суждений. С самого начала в наших отношениях не было ни грана того, что называется увлеченностью. Некоторые обстоятельства, поступки и суждения примешивали в них что?то, заставлявшее сохранять дистанцию. Так что отношения между нами были неоднозначными, и лишь в прекрасные моменты бесед они на долгие часы становились чистыми и безоглядными.
Случались вещи, которые действовали на меня как ушат холодной воды. В 1923 году вышла в свет моя брошюра «Идея университета». Из Фрайбурга мне сообщили, что Хайдеггер заявил, будто бы это — самое незначительное из того, что сегодня есть незначительного. При очередном его визите я сказал ему, что наши отношения требуют полной взаимной откровенности. Я ни в коем случае не запрещаю ему высказывать свои суждения, но прежде чем мы будем говорить что?либо в таком роде другим, нам следовало бы без обиняков обсудить это между собой, как поступают порядочные люди. Хайдеггер определенно отрицал, что говорил нечто подобное. На это я сказал: «Ну, в таком случае я считаю, что ничего не было и инцидент исчерпан». Хайдеггера тронула моя реакция. Он сказал: «Ничего подобного я еще не переживал». Я так и не понял толком, что он имеет в виду.
Странно, однако, было то, что сплетни подобного рода продолжали возникать. Так, в том же 1923 году до меня дошло еще одно его высказывание: «Не можем же я и Ясперс быть соратниками». Оттого?то и возникло в наших отношениях что?то такое, что нельзя было объяснить внятно, нельзя было отбросить совсем, но и всерьез принимать не следовало. Тем не менее, настроение это портило. После 1933 года я, в свою очередь, тоже высказывался о Хайдеггере, не ставя его об этом в известность.
С самого начала я, сам не замечая того или не ломая особенно голову по этому поводу, просто не обращал внимания на вещи, представлявшиеся мне естественными, само собой разумеющимися, зато хорошо улавливал те тона, которые казались мне фальшивыми. Вероятно, так же было и у Хайдеггера в отношениях со мной. Если он стал мне близок благодаря способности, проникая взглядом за все покровы условностей, видеть вместе со мной беды и недуги, крайности и пределы, то отдалял его от меня способ, которым он постигал их. Я видел его глубину, но с трудом переносил нечто другое, что плохо поддается определению. Он напоминал мне друга, который изменяет тебе в твое отсутствие, но бывает незабываемо близок в те моменты, когда вы вместе. Мне казалось порой, уж не сидит ли в нем какой?то демон, о котором он сам не подозревает, и я, чувствуя симпатию к существенному в нем, заставлял себя не обращать внимания на неприятные моменты.
За эти десять лет во мне еще более усилилось это противоречие симпатии и отчуждения, противоречие между восхищением его возможностями и неприятием непостижимого сумасбродства, между чувством нашего единства в том, что касалось основы философствования, и ощущением, что отсюда проистекает его иная, весьма далекая мне позиция.
В последующие годы атмосфера во время визитов Хайдеггера, кажется, изменилась. Раньше он приезжал настроенным беззаботно и с искренним расположением ко мне, что проявлялось в первую же минуту встречи. Теперь он стал приезжать сумрачным. Через день — два все это полностью исчезало. Снова устанавливалась атмосфера доверия, открытого, чистосердечного, непринужденного, интересного для обоих разговора — так мне казалось тогда и кажется еще сегодня. Первоначальная неловкость как бы улетучивалась при нашем общении, лед отчуждения таял.
Выход в свет «Бытия и времени» Хайдеггера (1927) не углубил наших отношений — скорее, наоборот. Но тогда я просто этого не заметил. Я отреагировал на это событие точно так же, как несколькими годами раньше — на его критику моей «Психологии мировоззрений»: все это не вызывало у меня подлинного интереса. Еще в 1922 году Хайдеггер прочитал мне несколько страниц из тогдашней своей рукописи. Прочитанное осталось мне непонятным. Я всегда требовал естественного способа выражаться. Хайдеггер сказал как?то позже, что с тех пор ушел далеко вперед: переделал то, что было, и получилось нечто. О содержании книги, вышедшей в 1927 году, я до этого ничего не знал. Теперь передо мной было произведение, впечатлявшее прежде всего интенсивностью разработки тем, конструктивностью понятийного аппарата, меткостью нового словоупотребления, часто вызывавшего подлинные откровения. Но, несмотря на блеск в книге модного анализа, она, на мой взгляд, не давала ничего из того, к чему я стремился в философии и что я хотел получить от нее. Я радовался достижению человека, связанного со мной, но читать книгу у меня не было никакого желания, я часто увязал в ней, как в болоте, потому что ее стиль, содержание, манера мышления автора мне не импонировали. Я также не воспринимал книгу как что?то такое, о чем мне следовало полемизировать, развивая какие?то идеи. В отличие от бесед с Хайдеггером, книга его ни на что не натолкнула меня.
Хайдеггера, должно быть, разочаровала моя реакция. Я, имеющий большой стаж занятий философией, не оказал ему услугу, основательно прочитав книгу и подвергнув ее критическому разбору так, как он, совсем молодой, сделал это с моей «Психологией мировоззрений». Понятно, что и он со своей стороны уже не проявлял подлинного интереса к моим последующим публикациям. Если людей связывало что?то до выхода их произведений, они порой бывают склонны уделять этим произведениям меньшее внимание, чем своим отношениям. Им кажется, что когда хорошо знаком с человеком, вовсе не обязательно читать его работы основательно, от корки до корки. Но здесь дело было не только в этом. Скорее всего, в наших произведениях явственно выразилось скрытое отчуждение между нами.
Мое отношение к этой книге и к самому Хайдеггеру было продолжением той неопределенности или неоднозначности, которая с самого начала присутствовала в зародыше в наших отношениях. Поскольку в предшествующие годы меня сопровождало сознание того, что мы — вместе, я ожидал и от книги, что смогу почувствовать в ней нечто, лежащее на том пути, по которому иду и я. Такого не произошло, но я не отказался от этого ожидания. Я был недоволен тем настроением, которое отразилось в книге. Порой я выражал это в вопросах к Хайдеггеру, типа таких: «Что происходило в вас самом, когда вы создавали эту книгу? Это что — сумма интеллектуальных проникновений в реальное положение вещей или выражение какого?то импульса экзистенции? и какое воздействие на читателя должна оказать эта книга при ее изучении?». Я хорошо помню, как задавал эти вопросы в мансарде своей квартиры, но не припомню, чтобы Хайдеггер ответил на них.
В другой раз я сказал, памятуя, что мнения о наших коллегах у нас часто совпадали: мне удивительно, что он ссылается на профессоров — как будто они не обсуждают совершенно иные проблемы, чем он. Посвящение его первой книги Риккерту, а второй — Гуссерлю, по — моему, указывало на его связь с людьми, о которых он говорил мне с презрением. Он подавал себя так, будто традиционно принадлежит миру, которому мы противостояли. На что он ответил: «Зато они традиционны в своей фактической философии».
Для меня с давних пор и по сей день решающим был вопрос: на какие пути направляется мышление, какие мотивы оно будит в читателе, на что подвигает, для чего дает силы, а что заставляет исчезнуть и забыться? Я так и не решил, что же в этом смысле, собственно, значит книга Хайдеггера. Она не стала для меня ясной. Я оставил то, что никак не способствовало моему развитию, и продолжил работать над собственными опытами.
Такая позиция по отношению к Хайдеггеру, постоянное откладывание попытки разобраться в нем и в его мышлении, моя готовность не замечать его промахи, ленца, заставлявшая медлить с настоящей критикой, — все это не могло продолжаться по- прежнему после 1933 года, когда наша жизнь целиком изменилась, властно потребовав — с тех пор и по сей день, — чтобы каждый дал себе отчет, а значит, и ясно осознал, что и ради чего он намерен думать и делать.
В конце марта 1933 года Хайдеггер в последний раз приехал надолго. Несмотря на победу национал — социалистов на мартовских выборах, мы беседовали совсем как прежде. Он купил мне пластинку грегорианской церковной музыки, и мы слушали ее. Уехал Хайдеггер раньше, чем собирался поначалу: «Надо включаться», — сказал он, имея в виду быстрое усиление национал- социализма. Я удивился и ни о чем не спросил.
В мае он был у нас последний раз — приезжал делать доклад студентам и преподавателям как ректор Фрайбургского университета. Председатель гейдельбергской организации студентов Шеель приветствовал его как «камрада Хайдеггера». Это был мастерский доклад — по форме, а по содержанию — программа национал — социалистического обновления университетов. Он требовал тотального преобразования духа. Профессора, находящиеся сейчас в должности, не способны, как он сказал, выполнить новые задачи. Но за десять лет будет воспитано новое поколение способных доцентов. Им мы и передадим свои посты. А до этого будет переходный период. Он негодовал по поводу многих явлений в университетской жизни, в том числе по поводу высоких доходов преподавателей, и удостоился овации студентов, а также некоторых — немногочисленных — профессоров. Я сидел в первом ряду, с краю, вытянув ноги, засунув руки в карманы, и не шевелился.
Разговор, который состоялся между нами потом, не отличался откровенностью. Я сказал ему, что все ждали слов о нашем университете, о его великих традициях. Ответа не последовало. Я заговорил о еврейском вопросе, о зловещей фальшивке — «Письмах сионских мудрецов» — совершенно бредовых, на что он сказал: «Все?таки существуют опасные международные связи евреев». За столом он заметил несколько рассерженным тоном, что развелось слишком много профессоров философии и что во всей Германии было бы достаточно двух или трех. «Каких же?» — спросил я. Никакого ответа. «Как может управлять страной такой необразованный человек, как Гитлер?» — «Образование тут совершенно безразлично, — ответил он. — Лучше посмотрите, какая у него чудесная рука!»
Хайдеггер, кажется, совершенно переменился. Уже по приезде возникло сильное отчуждение между нами. Национал- социализм стал для населения чем?то вроде опиума. Я поднялся к Хайдеггеру в его комнату, чтобы поздороваться. «Все, как в 1914 году… — начал я и хотел было продолжить: — Опять это массовое опьянение!», но эти слова застряли у меня в горле, когда Хайдеггер радостно закивал в ответ. Такое крайнее непонимание необычайно сильно задело меня. Еще больше убило меня то, что Хайдеггер так ничего и не заметил. С 1933 года он больше не приезжал ко мне и не нашел ни слова поддержки, когда меня лишили должности в 1937 году. Но, как я слыхал, еще в 1935 году он говорил на одной лекции о «своем друге Ясперсе». Я сомневаюсь, что он сознает произошедший разрыв и сейчас.
Я был в недоумении и растерянности. До 1933 года Хайдеггер ничего не сообщал мне о своих симпатиях к национал- социализму. Иначе бы я, по крайней мере, откровенно поговорил с ним. В последние месяцы перед 1933 годом он приезжал редко. Теперь же было слишком поздно. Я уже никак не мог повлиять на Хайдеггера, который сам поддался опьянению. Я не стал говорить ему, что он на ложном пути. Я уже не доверял ему — настолько существенно он переменился. Я ощущал угрозу себе, исходящую от той силы, к которой теперь принадлежал Хайдеггер, и вспомнил, как это бывало не раз в жизни, об осмотрительности, к которой призывал Спиноза.
Обманулся ли я во всем том позитивном, что было между нами? Был ли я сам виноват в том, что, основываясь на этом позитивном, не искал с ним решительного спора? Может, перед 1933 годом была доля и моей вины в том, что я вовремя не разглядел опасности и недооценил серьезность угрозы национал- социализма, хотя Ханна Арендт еще в 1932 году сказала мне достаточно ясно, к чему идет дело?
В мае 1933 года Хайдеггер уехал от меня в последний раз. Мы больше не виделись. В годы национал — социализма мои мысли часто обращались к той духовной реальности, которая была связана с именем Хайдеггера. Став национал — социалистом и занявшись общественной деятельностью, он, неожиданно для меня, превратился в идейного противника. Он, казалось, не отдавал себе в этом отчета, хотя и признал косвенно — тем, что с 1933 года перестал навещать меня. Его образ — из прошлого — живо стоит у меня перед глазами и до сих пор незабываем. О том, что мы писали друг другу, о заключении, которое я давал о нем в 1945 году, и о многом другом еще я не хочу говорить. Скажу лишь то, к чему я пришел в раздумьях о нем.
Когда я размышляю о Хайдеггере, то вижу два аспекта, которые следует разделять: действительное отношение Хайдеггера ко мне и тот образ Хайдеггера, который сложился в общественном мнении. Второе оказывает влияние на первое. Образ Хайдеггера в общественном мнении, представление о пройденном им пути, на котором он сделался влиятельным мыслителем, отклики, в которых нас порой сравнивали и ставили наши имена рядом, — все это одновременно оказывало влияние и на наши с ним встречи. Вероятно, влияние общественного мнения на перспективы развития наших отношений оказалось не лучшим; что?то исказило, привнесло что?то такое, чего раньше в них не было. Приблизительно в 1937 году мы, не сговариваясь, направили в Париж Жану Валю, организовавшему дискуссию, письменные выступления, в которых оба опровергали представления об общности наших взглядов.
Общественное мнение творит свои призраки — такие, как ныне созданный призрак экзистенциализма. Взяв то, что было сделано Сартром, оно подвело под эту рубрику учения всех других, кто говорил об экзистенции и указывал на связь своих идей с идеями Кьеркегора. Гипнотическая сила этого призрака оказалась настолько велика, что доценты философии написали книги о чем?то таком, что представлялось им единым целым, успели рассмотреть это что?то в историческом его становлении и отыскали его предпосылки, существовавшие на протяжении многих веков. Мне это было совсем не по нраву, как, видимо, и Хайдеггеру. Собственному нашему сознанию навязывалось нечто чужое.
Когда я говорю о Хайдеггере, мне приходится игнорировать все это. У меня к нему как философу было свое, личное отношение. Оно имело весьма мало общего с тем, что говорилось при обсуждении наших произведений и наших персон.
Только такая дружба, в которой нет места замыканию в себе, скрытности, в которой четко определены элементарные понятия о подлинном и ложном, в которой сохраняется верность друг другу в слове, в мыслях, в деле, позволяет обрести солидарность, способную выдержать давление общественного мнения. Никто из нас двоих не может поставить в вину другому, что такой дружбы между нами не сложилось. Результатом стала неопределенность и неоднозначность возможностей.
То, что с Хайдеггером смогло произойти случившееся с ним в 1933 году, ставит новые вопросы. Нас сделали противниками не книги, а поступки. Но философские мысли нужно понимать во взаимосвязи с поступками того, кто мыслит.
Теперь передо мной с необходимостью встал вопрос, никогда не возникавший до сих пор: нет ли в мышлении Хайдеггера чего?то такого, что могло бы представиться мне враждебным той истине, которая была мне доступна? Раньше я ощущал если не общность основы, то, по крайней мере, близость путей. Теперь же, признав неотделимость мышления от практической реализации этого мышления, я вынужден был полагать, что и в философии он выступает как противник того, что пытался утвердить я. Но полной ясности тут не было. Скорее, вопросы так и остались без ответа, хотя были жгучими. Может ли существовать философия, которая истинна как произведение мысли, но функция которой в практическом бытии мыслящего неистинна? Как мышление соотносится с практикой? Что, собственно, такое есть Хайдеггер и как он себя ведет?
Вместо того, чтобы отвечать на такие вопросы, а стало быть, вместо того, чтобы заниматься критическим разбором философии Хайдеггера, здесь и подавно не уместным, я ограничусь прояснением той позиции, которую отстаивал до сих пор.
Если мне не изменяет память, «Бытие и время» Хайдеггера дважды становились предметом краткого рассмотрения в моих работах. Что я там написал — сейчас неважно. Разрыв между нами чересчур серьезен, чтобы еще сохраняли какое?то значение критические замечания по тому или иному конкретному поводу или по поводу понятийных конструкций. Важнее другое: я почувствовал глубинное недоброжелательное соперничество, какое мне доводилось ощущать уже давно в других реальностях моей жизни — мне уже встречались люди, испытывавшие неуловимое недоброжелательное соперничество, но не осознавали его как таковое, не признавались в этом себе самим, не выражали его в явной форме, а удивительным образом вели себя так, будто ничего подобного просто не существует. Однако в конкретных ситуациях они поступали так, что ставили перед выбором: либо не принимать этого всерьез, либо позволить втянуть себя в борьбу — так, что будешь чувствовать себя в каком?то смысле предателем самого себя.
В отношениях с Хайдеггером я не сделал ни того, ни другого. Я из года в год откладывал решение. Вплоть до сегодняшнего дня у меня еще сохраняется внутренняя готовность к чему?то, основанная на мгновениях, пережитых в двадцатые годы. Я не могу сказать «нет» человеку, которому некогда говорил «да», поскольку — убежден — сохранилось то, что я когда?то чувствовал. Но я не могу и закрыть глаза на существенное, проявив чисто внешнее, общепринятое дружелюбие, и сделать вид, что забыл прошлое (кроме тех случаев, когда возможно вместе выяснить все до самого конца и примириться совершенно). С Хайдеггером такое было бы невозможно — это просто не отвечало бы масштабу его личности и стало бы предательством того, что некогда было.
Я принужден отмести одно недоразумение, которое время от времени всплывает. В моих произведениях я даю много характеристик, не называя имен. Они, правда, основаны и на наблюдениях за современниками, но я не называл их, если оказывалось, что идеально — типическая характеристика переставала соответствовать исходному пункту в реальности, с которого начиналось формирование представления о нем: например, реально существовавшему элитарному кружку деятелей образования, национал- социализму, знахарству в медицине и в антропософии. Иногда такие характеристики считали намеками на Хайдеггера. И совершенно безосновательно: ведь Хайдеггер не принадлежал ни к образовательной элите, ни к заурядному национал — социализму, ни к числу шарлатанов, пропагандировавших медицинские «спасительные» учения. Хотя опять?таки возникает вопрос: неужели же в нем было нечто такое, что дает повод критикам моих произведений относить эти характеристики к нему?
Работая над книгой «Об истине», я время от времени размышлял о Хайдеггере, и это имело свое значение. Когда в двадцатые годы я писал свою «Философию», все было иначе. Тогда я ощущал какую?то связь с ним, хотя его взгляды и не определяли моих, а при выработке собственного философствования я вовсе не думал о его философствовании. Теперь же я стал его открытым и принципиальным противником — в той действительной сфере жизни и действий, где философия, выраженная в книгах, представляет собой лишь функцию. Но я еще ни разу не доходил до критики Хайдеггера по существу — потому, что эта философия занимала меня, тем более тогда, когда мы общались уединенно, сокрытые от общего внимания.
Поэтому лишь среди абстрактных планов, воплощения которых в действительность я пока не предвижу, существует такой замысел: предпринять попытку критики учения Хайдеггера как факта духовной жизни, оказавшего влияние на современников. Однако такая попытка предполагает ясное представление о возможностях философской критики вообще. Это — чрезвычайно важная и крайне деликатная проблема для философии, ищущей коммуникации. Это — вопрос об осмысленном споре в философствовании, который, как мне кажется, по сей день не поставлен достаточно ясно, не говоря уже о том, что на него не дано ясного ответа. Я очерчу эту проблему в нескольких тезисах.
1. Вопрос заключается в том, возможны ли существенная критика и полемика в подлинной философии вообще или здесь остается только молча принимать все, как это происходит с поэзией. Последняя, конечно, эстетически анализируется, критики сопоставляют ее с нормами эстетики, ее толкуют, и она становится при этом доходчивее, но не допускает никакого спора с собой. Самое главное тут — то мерило, которое определяет все, и оно таково: поэзия истинна и хороша, когда окрыляет человека; она ложна и плоха, когда лишает его крыльев, заставляет поникнуть. Коли так, то применительно к философии важно было бы поставить следующие вопросы: пробуждает ли она возможную экзистенцию, побуждая ее перейти в действительность; не порождает ли она искушение уйти от действительности; показывает ли она истину, которая становится обязывающей; не является ли она мышлением, которое экзистенциально ничтожно?
Философия — не как знание о чем?то, не как творение некоего произведения, созданного искусством мысли, а как нечто, существующее раньше этого, еще в самом мышлении, — это созидание сущности мыслящего человека, который творит себя сам благодаря соприкосновению «с иным», с трансценденцией.
2. В этом мышлении существенного или внутреннем действии, как в первопричине, побуждающей сообщать философию, также являют себя некие влиятельные силы. Обретая язык в философии, эти силы узнают себя в языковом воплощении, притягиваются и отталкиваются, играют с нами в прятки и соблазняют нас. Мы, разумеется, желали бы увидеть их непосредственно. Но это — невозможно. Ведь мы, совершая каждый шаг в своем мышлении, продолжаем принадлежать им и никогда не выходим за их пределы. Мы сами служим этим силам, не имея возможности окинуть взглядом мир этих сил.
«Мир этих сил» — лишь условное выражение, призванное указать на то, о чем могла пойти речь при подлинной критике философской действительности в произведениях.
Если мы устремляем взгляд на сами эти силы, то уже больше не смотрим на какой?либо возможный предмет. Стремление обрести такой взгляд означает, скорее, лишь поиск пути, выводящего сквозь область предметов дальше, за ее пределы, к первоистоку их помысленности и действительного бытия их в этих силах. В таком случае было бы чересчур близоруко считать, что в открытиях, сообщаемых философами, уже можно постичь сами эти силы. Ведь открытия, высказанные философами, — это лишь то, что находится на переднем плане. Если я полагаю, что эти открытия — как нечто такое, что может быть высказано непосредственно — и есть конечный результат, то я сам лишаю себя возможности увидеть существенное, сам закрываю его от себя пеленой, завесой.
Суть дела заключается в том, чтобы усмотреть в высказанных открытиях философов то, что как раз и не поддается непосредственному усмотрению. Но спрашивается: как тут возможна критика, как возможно какое?то признание и одобрение, коль скоро речь идет не о предметно — схватываемом, а о самой философии как языке этих сил?
3. Ведя разговоры друг с другом, мы исходим из молчаливого — однако обманчивого! — допущения, что существует некая общая для нас тема: так сказать, само дело философствования, некий объективный философский мир истины, к которому причастен, сотрудничая с другими, каждый из нас, философов, кто бы он ни был и о чем бы ни размышлял. Сделав такое допущение, мы далее обращаемся к тому, какова ситуация, подвергаем в форме научной дискуссии критическому разбору те или иные тезисы или логические рассуждения. Это действительно имеет смысл, но тут все ограничено рациональной объективностью, поскольку она представляет собой необходимую и неизбежную среду, в которой только и возможно вести любой разговор. Такая критика, пусть даже и остающаяся на поверхности, все?таки должна стать поистине тем средством, через посредство которого смогут заявить о себе силы более глубокие. Как, спрашивается, если не выстраивая аргументацию, не обсуждая те или иные вещи, не поступая в согласии с формами научной дискуссии, было бы возможно указать на эти глубинные силы и поставить вопросы, их касающиеся? Как было бы возможно продемонстрировать выводы, показать не только мысли, но и все внутреннее построение, все последствия — тем, кто, соглашаясь и принимая, идет вместе с тобою по этому пути? Как дать понять и как сделать очевидным для других, каким образом мысли становятся подготовкой к чему?то иному?
Дискуссия, которая так и останется только на поверхности, может незаметно превратиться в занятие глупое. Ее участники начинают дурачить сами себя. Вначале даешь втянуть себя в область научной дискуссии — предполагая, что есть некая общая научная философия, к которой вы вместе причастны. Затем все сводят к сплошным деталям, к мелочам, к несущественному; и, уйдя от сути дела, сам не замечая того, ты уже признаешь истинным то, что отстаивает в споре твой оппонент.
Тем не менее, такие дискуссии, касающиеся лежащего на поверхности, на переднем плане, неизбежны и необходимы. Однако они впечатляют в философском отношении лишь тогда, когда оказываются вовлеченными в этот более глубокий спор сил, становясь языком, их выражающим, их способом сказать о себе.
Примечательна сама картина, которую представляют собой публичные философские дискуссии. Во многих случаях критикующий явно прикован к своему противнику, и тем больше, чем больше тот является творческим философом — в силу того, что первый из них незаметно дает увлечь себя на накатанный путь, которым движется мысль его противника. Так часто бывало с критикой Гегеля у гегельянцев и антигегельянцев. Критика такого рода сама по себе несущественна, как ни интересна она была бы с точки зрения историко — философской — ведь у нее нет подлинного противника. Она идет тем же путем, что и ее мнимый оппонент, находится в тех оковах, в которые он ее заковал, она вовлечена в тот же стиль мышления и невольно оказалась в плену, сама того не сознавая. В таком случае дискуссия — мнимая, сколь ни резки возражения. По существу дискуссия и не начиналась. Оказавшийся в плену, беспомощно барахтаясь, пытается вырваться, освободиться, но — напрасно.
4. Нечто глубинное, та подлинная философская сила, то, что ощущается или не ощущается, то, что противится всякому рассудочному познанию, то, что единственно значимо и действенно в духовном даровании и являет себя в виде этого дарования, — все это ставит в первую очередь вопрос: а есть ли оно вообще или его нет? Иными словами, есть ли это нечто или оно — только колдовское наваждение? Затем возникает второй вопрос: что это за сила или что это за силы столь властно заявляют о себе? Ответить на этот вопрос никогда не удастся окончательно. Возможно, эту силу удастся как?то охарактеризовать, соприкоснуться с ней, противясь ей или принимая ее. Но приблизиться к ней вплотную, так сказать, увидеть ее лицом к лицу, не подводя ее под родовое или типологическое понятие, — вот в чем состоит задача.
Спор такого рода имеет смысл лишь тогда, когда задаваемые в ходе его вопросы уходят вглубь, до самых корней, и идет поиск таких мыслей, в которых высвечиваются идущие из глубины исходные, изначальные мотивы. В таком случае рассмотрение тех или иных помысленных оппонентом фактических проблем научит видеть то, что значимо не само по себе, а выступает как знак, симптом, символ философского стремления к сущности.
Реализовать все это как общезначимое познание — невозможно. Как ни очерчивается и ни высказывается искомое, оно — и это отмечает критика — опять?таки выступает как тенденция, происходящая из собственной первопричины, являющая себя в различных стилях мышления, однако она сама, в свою очередь, подлежит рефлексии и становится вопросом.
Борьба этих сил обнаруживает себя в философски мыслящей жизни. Однако мы не вправе забывать, что никто не видит этот мир весь — как некий организм, в котором противоборствуют изначальные силы истины, и никто не познает — в каком?то окончательном всеобщем знании — все отличие этого мира от человеческого существования, от возможной экзистенции, от разума, от действительности разрушающих себя сил неистинности или сил зла. Все это в целом есть картина того, где мы пребываем, того, откуда мы никоим образом не можем выйти наружу, действительно окинув все это взглядом извне.
5. Если взор устремлен на эти изначальные силы, то он ищет что?то такое, что воплощается как в деле мышления, так и в содержании помысленного. То, что пытаются найти, ставя вопрос таким образом, — это всеобщее, проявляющееся в самом что ни на есть личном.
Поэтому следует, коль скоро речь идет о критике, брать не только философствование, но и самого живого человека в его фактичности. Это неизбежно и необходимо с того момента, с которого содержание философии уже не может рассматриваться как нечто, поддающееся научному исследованию, как некие научные знания, прогрессивно возрастающие с каждой эпохой благодаря открытиям и доказательствам. Но в то же время границу и меру для критики устанавливает сознание того, что не осознается достаточно ясно и чего не придерживаются достаточно строго: в столь же малой мере, в какой можно увидеть всего человека в целом и познать его, можно увидеть целиком и познать мыслителя — философа с его произведениями. Можно проникнуть в мышление философа, но нельзя обозревать все его в целом. Можно поставить какие?то вопросы, усомниться в чем?то, однако нельзя подвести какой?то окончательный итог, составить калькуляцию.
При попытке философской критики, доходящей до первооснов, там, где такая критика, как кажется, достигает убедительности, граничащей с принуждением (на самом деле она не может все?таки достигнуть этого никогда), может возникнуть возражение, разом аннулирующее всю попытку критики в целом. Собственно говоря, это возражение касается только современников и лишь потенциально — тех, кто уже отошел в мир иной. Оно гласит: невозможно требовать от оппонента, чтобы он прыгнул выше головы, полагая, что он способен постичь что?то, парализующее его собственную творческую силу. Гете однажды сказал: нельзя идти на то, что противоречит условиям твоего собственного человеческого существования.
В ответ на возражение такого рода следовало бы сказать: самое великолепное в философствовании — именно то, что такое возражение имеет значение здесь, и только здесь. Ведь философствующий страстно стремится к постижению всего, что только возможно. Для него дух и его творческая сила — лишь инструмент, но не самоцель. Философствующий всегда знает, что этот инструмент работает тем лучше, чем более он захвачен порывом, заставляющим его стремиться к истинному. Поэтому философствующий ищет как раз самых крайних критических возражений.
Я не мог мимоходом ставить все эти вопросы, обрисованные здесь в самых общих чертах, применительно к мышлению Хайдеггера. Я не смог бы довольствоваться чисто рассудочными аргументами. Скорее, это была бы критика, обращенная к современнику, но проводимая так, как мы привыкли рассматривать творчество философов прошлого — обращаясь к ним, но не рассчитывая на ответ. Я не стал начинать такую критику в этой философской автобиографии. Я лишь вспоминал здесь о тех десятилетиях, касаясь не произведений Хайдеггера, а того, что происходило между мною и им, того, что мы думали и делали. Быть может, это даст что?то существенное и для критического разбора его произведений. Философская же критика, которой доныне я занимался лишь неявно, время от времени делая заметки, имела бы, возможно, смысл, если бы отвечал партнер. Что же, пока мы живы, возможно всякое. То, что было между мною и Хайдеггером начиная с 1933 года, и то, что есть сегодня, как мне кажется, не нашло своего завершения. Я не могу просто поставить на этом точку.