2. Психопатология
2. Психопатология
С 1908 по 1915 год я работал в психиатрической клинике университета г. Гейдельберга, вначале— сразу после государственного экзамена по медицине — практикантом, а затем, после полугодового перерыва, который был вызван продолжением образования в неврологическом отделении Внутренней клиники — научным ассистентом — волонтером. Это были единственные годы в моей жизни, которые прошли в сообществе исследователей, ежедневно решавших практические задачи. Реалии, с которыми приходилось при этом сталкиваться, относились не только к области медицины, но и к сферам социологии, права, педагогики и психологии — в их приложении к врачеванию.
Руководителем клиники был Франц Ниссль. Он снискал славу выдающегося исследователя гистологии головного мозга; в содружестве с Альцхаймером он открыл в коре головного мозга у паралитиков специфические, с точки зрения гистологии, особенности. Но самое большое впечатление на меня производила его способность к критической самооценке. Он работал, питая, по всей видимости, самые смелые надежды относительно возможностей естественных наук в исследовании психических заболеваний. Но когда ему доводилось сталкиваться с результатом, этим ожиданиям не соответствовавшим, он воспринимал такое стоически. Он был поражен этим результатом, но сам подчеркивал его несоответствие своим ожиданиям значительно сильнее, чем критики. К примеру, он заявлял, что нет вовсе никакой корреляции тяжести старческого слабоумия и объема аномального вещества головного мозга. Он исходил из принципа, господствовавшего со времени Гризингера: психические болезни — это болезни головного мозга. Совершая на основе этого принципа значительные открытия, он в то же время подтачивал его общезначимость. Он проводил методологический анализ результатов своих исследований и выявлял границы, в которых этот принцип был верен.
Ниссль пришел к руководству клиникой, будучи специалистом в области гистологии, однако вовсе не чувствовал себя посторонним в сфере клинической психиатрии. Он доказывал, что человек, действительно поработавший в одной из областей науки и совершивший в ней открытия, способен быстро схватить суть дела в любой другой научной области. Лекции, которые он читал в клинике, поначалу были полностью привязаны к учебнику Крепелина, но из года в год становились все более свободными и оригинальными. Он учился у собственных ассистентов — и все же превосходил нас всех той добросовестностью, с которой умел видеть реальность. Добросовестностью, исполненной человечности. Дискуссии между ним и его ассистентами проходили на равных — то есть просто и естественно, их острота не смягчалась никаким чинопочитанием. Чем более страстным становился научный спор, тем более корректными старались быть его участники.
Авторитет Нисслю обеспечивала не только должность, но и свойства его личности. Этот ученый был необычайно добр к больным и ассистентам, но строг во всем, что касалось формальной стороны дела. Он отличался бурным темпераментом, порой приводившим к вспышкам гнева, но при этом был необычайно совестлив и хорошо продумывал все свои действия. Он создавал вокруг себя атмосферу, полную тепла и доброжелательности. При этом был очень раним, бесконечно скромен и способен глубоко переживать.
Круг врачей, работавших с ним в клинике, был подобран с великой тщательностью. Если случалась ошибка и принимался ассистент, не подходивший по духу и нарушавший неписаные правила этого сообщества единомышленников, он некоторое время спустя просто покидал клинику. Но до этого момента никто не проявлял к нему никакого высокомерия и не третировал.
Тон в клинике задавал мой учитель Бильмане, старший врач, затем, в первую очередь, Груле, все приводивший в движение своей критикой, разносторонностью и непредсказуемостью, далее — бесконечно совестливый и обладавший даром сопереживания Ветцель, полный дружелюбия Хомбургер, неутомимый исследователь гистологии головного мозга Ранке и совсем юный Майер — Гросс, для которого были открыты абсолютно все пути в науке.
Ниссль создал для интеллектуального содружества врачей все условия, а они постарались реализовать все возможности. Инициатором совместных встреч был Груле, он обеспечивал их регулярность. Во — первых, происходили консилиумы, обсуждения, представления больных. Во всем этом принимали участие все врачи клиники. Во — вторых, устраивались научные вечера с участием Ниссля, на которых реферировались научные труды или обсуждались заранее объявлявшиеся темы. Наконец, проходили приватные вечера с более узким кругом приглашенных — без Ниссля, в кабинете у Груле. Здесь с предельной свободой и страстью обсуждалось то, к чему у каждого лежало сердце в науке.
Разговоры эти продолжались и днем, в рабочее время. При каждой встрече — в коридоре, на лестнице — происходил обмен репликами. Это была замечательная жизнь, в которой всех объединяло сознание того, что нужно способствовать развитию великолепного мира познания, в которой была великая самонадеянность многознайства, но была и радикальная критика, готовность разобрать по косточкам любую точку зрения. Тому, кто собирался работать, приходилось остерегаться — как бы не растратить на разговоры все свое время и энергию. Так сформировался тот «дух клиники», который не был создан кем?то одним, а складывался в результате сотрудничества всех — но при этом каждый упрямо продолжал двигаться собственным путем. В клинике была возрождена, таким образом, одна из прекраснейших традиций жизни немецких ученых.
Мое положение в этом кругу было не таким, как у остальных. Я был лишь ассистентом — волонтером. Стать полноправным ассистентом мне не позволяла болезнь. Я не жил при клинике, не принимал участия в совместных трапезах врачей и очень расстраивался по этому поводу. Но я имел возможность сотрудничать с ними в науке, пользовался благорасположением руководителя клиники и врачей, бывал на всех научных собраниях, принимая в них живейшее участие, равно как и во врачебных обходах.
У меня было право самому выбирать болезни для углубленного изучения. Вильманс выделил мне отдельный кабинет, где я проводил исследования интеллектуальных способностей и занимался только — только появившимся тогда тестированием. С помощью новинки — аппарата Реклингхаузена, впервые открывшего возможность без особых затруднений непрерывно контролировать верхнее и нижнее кровяное давление и таким образом вести наблюдение при изменении психических состояний, — я осуществил исследование динамики кровяного давления, результаты которого, правда, опубликовать не удалось.
Иногда доводилось выступать в роли эксперта в суде или по приглашению страховых обществ. Однажды, заменяя заболевшего Хомбургера, я вел прием в поликлинике. Для студентов я был и невропатологом, и психиатром. Хотя у меня и не было регулярной ежедневной практики ассистента, я все же получил таким образом представление обо всех сторонах работы психиатра.
Недостатки моего положения обернулись достоинствами. Я мог видеть и исследовать все, не будучи ограниченным во времени кругом постоянных обязанностей. Кроме моих собственных исследований — а у меня были только такие пациенты, с которыми я проводил научные исследования, результаты фиксируя на бумаге, — я наблюдал за работой других врачей, размышлял над их действиями и над своими собственными, пытался сделать все более осознанным, подвергал критическому разбору, стремился вычленить чистый метод и найти методологически выверенные формулировки.
Общий духовный арсенал клиники составляло психиатрическое учение, разработанное Крепелином. Здесь оно претерпело некоторое развитие, в результате чего сформировались такие концепции, право авторства на которые не принадлежало никому в отдельности. Это относилось к представлению о полярности двух больших групп болезней (Dementia praecox) — впоследствии названной шизофренией — и маниакально — депрессивных заболеваний. Идея заболевания обсуждалась, служила основой для постоянных наблюдений, но в результате так и не возникло потребности разобраться в том, что же это собственно такое.
Было принято различать биографические процессы как процессы развития личности, которая претерпевает постоянные изменения, переходя от одной жизненной фазы к другой, и процессы, в результате которых происходит насильственный перелом, ведущий к радикальному перерождению человека, — перелом, вызванный причинами, которые неизвестны, но которые предполагаются органическими.
Тогда, около 1910 года, в психиатрии еще безраздельно господствовала соматическая медицина. Влияние Фрейда ограничивалось весьма узкими кругами. Попытки давать объяснения психологического свойства считались субъективистскими, пустыми и от науки далекими. Исключение составляли произведенные Крепелином на основе психологии Вундта психологические эксперименты, прежде всего — те, которые были связаны с построением кривой работоспособности (утомление, отдых), с последствиями психологического воздействия лекарственных средств, алкоголя, чая и т. п. Но при обследовании душевнобольных эти эксперименты не использовались. Они скоро исчерпали себя, пока чуть позднее опыты с мескалином не привнесли в эту область некоторую новизну.
В немецких психиатрических клиниках сознавали, что в сфере научных исследований и терапии царит застой. Между тем продолжалось строительство больших психиатрических лечебных учреждений, все более гигиеничных и все более роскошных. Жизнь несчастных пациентов, не изменившись по существу, подвергалась административным усовершенствованиям. Лучшее, что можно было сделать в таких условиях — попытаться придать этой жизни максимально естественный характер, например, использовать эффективную трудотерапию, в той мере, в какой она стала бы оправданным, с рациональной и моральной точки зрения, звеном в общем распорядке жизни больного. Что же до бесконечной малости своих знаний и умений, то интеллигентные, но духовно бесплодные психиатры спасали свое реноме, прикрываясь скепсисом и элегантными оборотами речи, призванными показать: человек светский должен быть выше таких пустяков.
И в нашей клинике, руководимой Нисслем, царило убеждение в скромных возможностях терапии. В принципе, с лечением не связывали никаких надежд, однако мы руководствовались человеколюбием и оберегали, насколько могли, больных от того вреда, который они были способны доставить сами себе. Общение с больными было гуманным, но лишенным всякой патетики. Мы сохраняли бодрость духа и оставались терпимыми. «Мягкость психиатра» не только отличала наши отношения с больными, но и естественно предполагалась в отношениях между нами.
Большой интерес в клинике вызывали вопросы социологического и юридического плана. Бильмане всесторонне изучал бродяг. На заседаниях судебно — психиатрического общества в Гейдельберге встречались юристы и врачи. Там регулярно делались доклады и проходили дискуссии. Все это я застал и ко всему был причастен. Сталкиваясь с любым фактом, знакомясь с любым методом, я пытался извлечь из них все возможное. Освоенная мною литература по психиатрии, изданная более чем за сто последних лет, была необыкновенно обширна, но, как оказалось, содержала главным образом пустые, ни на чем не основанные рассуждения. В этой куче попадались и жемчужные зерна — когда кто?нибудь из авторов излагал результаты реальных наблюдений достаточно ясно и таким образом, что, столкнувшись с данным феноменом в будущем, его можно было однозначно распознать.
Часто об одном и том же говорилось совершенно различными словами, преимущественно — неопределенными. Каждая из школ имела свою собственную терминологию. Казалось, что разговор идет на совершенно разных языках, местные же диалекты этих языков существовали в каждой клинике. Создавалось впечатление, что единой, объединяющей всех исследователей научной психиатрии не существует. Когда я присутствовал на регулярных представлениях больных и дискуссиях в кругу врачей, мне порой казалось, что им постоянно приходится начинать с нуля. Каждый конкретный случай подводился под несколько жалких обобщающих понятий. А потом все опять напрочь забывали сказанное ранее. Всякий раз, как я испытывал удовлетворение от того, что удалось изучить какой?то феномен, оно соединялось с ощущением, что вперед продвинуться не удалось. Возникало чувство, будто я живу в мире, где существует необозримое множество разнообразных точек зрения, которые можно брать и в любой комбинации, и по отдельности, но все они до невероятия просты и бесхитростны. «Психиатры должны научиться мыслить», — заявил я как?то в кругу своих коллег — врачей. «Надо будет поколотить этого Ясперса», — дружески улыбаясь, сказал в ответ Ранке.
Как мне представлялось, суть дела с психиатрическими заболеваниями состояла в следующем. Предмет психиатрии — человек, а не только его тело; даже, можно сказать, менее всего его тело, скорее его душа, его личность, он сам. Я был знаком не только с соматической догмой: «Психические болезни есть болезни головного мозга» (Гризингер), но и с тезисом: «Психические болезни есть болезни личности» (Шюле). Тем, чем приходилось заниматься нам, занимаются и гуманитарные науки. У них те же самые понятия, только не в пример более тонкие, развитые, ясные. Когда мы однажды протоколировали словесные выражения больных в состоянии помешательства и в состоянии параноидального бреда, я сказал Нисслю: «Нам следует поучиться у филологов». Я оглядывался по сторонам — а что, к примеру, смогут нам дать философия и психология?
В этом умонастроении и застало меня в 1911 году предложение Вильманса и издателя Фердинанда Шпрингера написать «Общую психопатологию». К тому времени я уже был автором ряда работ — о связи тоски по дому с тягой к совершению преступлений, о проверке интеллектуальных способностей, об иллюзиях восприятия, о бредовых идеях, о развитии заболеваний, прослеженном на материале подробных историй болезни. Как мне кажется, знакомство с этими работами и вызвало у них доверие ко мне. Я испугался было, но сразу же испытал душевный подъем, и у меня появилась дерзкая надежда, что удастся, по крайней мере, упорядочить факты и способствовать, насколько возможно, развитию методологического сознания. Меня обнадеживало и то, что я ощущал свою причастность к духу клиники и к совместно накопленному идейному арсеналу. В том окружении, в котором я находился, было, собственно говоря, не так уж и трудно написать «Общую психопатологию». Задача настоятельно требовала решения, и оно выпало на мою долю.
Мои собственные исследования и размышления над тем, что говорилось и делалось в психиатрии, вывели меня на новые для того времени пути. Два важнейших шага меня побудили сделать философы. Феноменологию Гуссерля, которую он поначалу именовал дескриптивной психологией, я воспринял и использовал в качестве метода, при этом, правда, не принимая ее последующего развития и превращения в созерцание сущностей. Описывать внутренние переживания больного как некое явление в сознании оказалось делом вполне возможным и благодарным. Не только иллюзии восприятия, но и переживаемое в бреду, способы осознания собственного «я», чувства и переживания, изображенные самим больным, — все это можно было зафиксировать с такой четкостью, что оно уверенно распознавалось при следующей встрече с ним. Феноменология стала методом исследования.
Дильтей противопоставлял теоретически объясняющей психологии другую — «описывающую и разделяющую». Такую же задачу поставил перед собой и я, назвал это «понимающей психологией» и стал разрабатывать тот метод, который использовался уже давно, который фактически применялся на особый лад Фрейдом, — метод, позволявший постигать, в отличие от непосредственно пережитых феноменов, генетические связи в психической сфере, смысловые отношения и мотивы. Я искал для этого методологическое оправдание и предметное разделение. Мне казалось, что теперь можно будет методологически расставить по местам множество известных, но доныне неупорядоченных подходов в психологии, вкупе с описанием фактов.
Я уже не говорю об изложении в ясных и четких понятиях психологии деятельности (в отличие от феноменологии и понимающей психологии), о разделении постигаемых в ее смысле выразительных феноменов и лишенных смысла сопутствующих телесных проявлений, сопровождающих психические процессы, как не упоминаю и о других методологических прояснениях тех знаний, которые фактически уже были обретены.
Я хотел бы указать только на один момент. Я повсеместно вел борьбу против пустопорожних рассуждений, далеких от действительного познания, в особенности против тех «теорий», которые играли столь большую роль в языке психиатрии. Я доказывал, что хотя психологические теории разработаны по аналогии с естественнонаучными теориями, они, тем не менее, никогда не имели характера естественнонаучных. Ведь в соответствии с ними прогресс знания не представлялся постижением некоего основного, фундаментального процесса, охватывающего все без исключения психические явления. Доказательство и опровержение здесь не осуществлялись в ходе опытного познания, при постоянном поиске критики оппонентов, в совместном исследовании.
Речь, в сущности, шла только о сравнениях и аналогиях, которые, разумеется, имели под собой некоторую почву, но ведь сравнивать можно как угодно, по самым разнообразным признакам, и такие сравнения никогда не приводились в соответствие между собой, никогда не подвергались радикальной проверке. Их неоправданно превратили в реальности, составляющие некую первооснову всего.
Однако во всяком мышлении — а потому и в этом теоретическом мышлении тоже — я пытался найти тот аспект, который имел бы позитивную ценность для науки. По этой причине я в своей «Психопатологии» представил систематизацию теорий как способ описания, с помощью сравнений, того, что в ином случае осталось бы за пределами сферы познания. Суть дела заключалась в том, чтобы свободно окидывать взглядом возможные картины, не подпадая под власть ни одной из них. В то время в большом ходу были, в первую очередь, теории Вернике и Фрейда, и та и другая забыты. Теория Фрейда даже среди психоаналитиков считается в значительной степени обусловленной временем, в которое она возникла, и больше не признается ими безоговорочно правильной.
Верилось — правда, всякий раз на новый лад, — что удастся найти методы, которые позволят постичь человека как единое целое (в том, что касается его конституции, характера, типа сложения, единства заболевания). На каждом из путей такого поиска — а каждый из них в каких?то пределах был плодотворен — эта мнимая целостность оказывалась на самом деле лишь моментом той всеохватной целостности человеческого бытия, которая никогда не становилась предметом исследования — именно как эта всеохватывающая целостность. Ведь человек как целое выходит за рамки любой мыслимой объективируемости. Как сущность для себя самого и как предмет исследования для ученого он просто принципиально неисчерпаем. Он как бы остается открытым. Человек — всегда больше того, что он знает о себе и что может о себе знать.
Итак, научным импульсом для общего систематизирующего изложения стало стремление свести воедино все точки зрения. В сфере психопатологии следовало четко и в строгих понятиях определить, что мы знаем, как мы это знаем и чего мы не знаем.
Основной замысел состоял в том, чтобы выяснить, на каких путях проявляет себя то объективное, которое поддается исследованию. Ставить вопрос таким образом я стал уже давно — это было свойственно моей натуре. Когда на экзамене по медицине после пятого семестра, перед началом шестого клинического, мне достался вопрос о строении спинного мозга, я построил свой ответ так: назвал методы его исследования и указал, какие результаты приносит применение каждого из них. Анатом (Меркель в Геттингенском университете) был удивлен и похвалил меня, чему, в свою очередь, удивился я.
Систематизация требовала не упускать из виду ни одной действительно оригинальной методики, даже если с ее помощью был получен самый минимум знаний. Все подходы к реальности следовало держать открытыми — на будущее. А держать их открытыми можно, только осознав их. При этом каждый из подходов надлежало исследовать так, чтобы стали ясны его предпосылки и его границы.
По этой простой причине я с самого начала был настроен против научных школ, ибо они склонны что?то отвергать и исключать из рассмотрения. Я прослеживал путь любого ученого, достигшего каких?либо реальных результатов. Я стремился максимально раскрыть на материалах психопатологов и сам смысл науки.
Принцип моей «Психопатологии», следовательно, был таков: развивать познание и упорядочивать его результаты, используя в качестве путеводных нитей методы, с помощью которых эти результаты были получены; познавать познание и прояснять таким образом вещи.
Однако из данного принципа следовало и другое: методологические исследования сами по себе не имеют никакого значения до тех пор, пока методы не приводят к реальным знаниям. Как говорит старая поговорка, что толку болтать про плавание на берегу — прыгай в воду! Поэтому я поставил перед собой такую цель: в моей «Психопатологии» не должно быть рассуждений, которые так и остались бы отвлеченными. Они будут уместными лишь в том случае, если можно будет сразу же продемонстрировать их практический смысл на наглядном материале познания. Каждый метод ценен только своим действительным содержанием, то есть тем, что благодаря ему открывается в наблюдении. Основная эмпиристская установка книги требовала: наглядность и фактичность остаются главными условиями того, чтобы психопатологические исследования обрели признание. В то же время нужно было давать себе отчет, что даже сами факты бывают разными. Факты лежат не в одной — единственной плоскости. Скорее, они существенно различаются — из?за разнообразия путей, какими к ним приходят. А потому чтение книг должно не только давать материал, но и учить размышлять — как и в каких пределах этот материал может считаться фактическим.
Такой принцип методологического осмысления и упорядочения представлялся мне тем более важным, что предметом изучения психиатрии был человек. От всех прочих вещей в мире человек отличается тем, что он — как целое — точно так же не может стать предметом изучения какой?то одной науки, как им не может стать весь мир в целом. При научном познании человека познается лишь нечто в его проявлениях, но не он сам. Если кажется, что достигнуто познание человека в его тотальности, — это иллюзия, возникшая вследствие того, что один из способов рассмотрения превращен в единственный, один из методов возведен в степень универсального.
Стремление делать осознанным способ научного познавания, осознать каждый из методов во всей его особости освобождает человека из плена иллюзий, будто бы он способен постичь себя в общем и целом, тотально. Избавление врача от такой иллюзии позволяет ему сохранить гуманизм, потому что не утрачивается понимание того, насколько бесконечен, неисчерпаем каждый человек в отдельности. Только и исключительно благодаря этому сохраняется столь необходимое для врача — гуманиста трепетное отношение к каждому человеку, благоговение перед ним, даже если он — душевнобольной. Надо было спасти для врача и ученого — исследователя человека — как человека уникального, неповторимого, индивидуального. Ни при каких условиях не может быть позволительным составление с помощью средств науки некой «калькуляции» человека. Каждый больной человек — как и любой человек — неисчерпаем. Компетентность науки никогда не простирается столь далеко, чтобы пропало, по меньшей мере, неясное чувство неисчерпаемости личности, во всей ее таинственности и загадочности — пусть даже эта личность выступает только как возможность, пусть даже от нее остались лишь чудесные, удивительные отсветы.
Книга, задуманная таким образом, могла, разумеется, стать неожиданностью, поразить в первом издании, но в ней неизбежны были недостатки. В последующих изданиях я сделал структуру книги более утонченной и заостренной, попытался охватить больший круг фактов. На протяжении десятилетий работа над этой книгой оставалась одним из важнейших дел моей жизни. После ее выхода я не проводил собственных психологических исследований, поскольку видел перед собой множество новых задач и жил вдали от клиники. Я только написал несколько патографий (в 1920 году— патографии Стриндберга и Ван Гога, в сопоставлении с патографиями фон Сведенборга и Гельдерлина, а в 1936 году — соответствующую главу о болезни в моей работе «Ницше»).
Когда я работал над книгой, коллеги с самого начала высказали множество критических замечаний — как дружеских, так и враждебных, и те и другие пошли на пользу.
Самая острая критика исходила от Груле. Он, казалось, не принимал совершенно ничего из того, что я докладывал на врачебных собраниях. От его замечаний я приходил в немалое возбуждение. Они подхлестывали меня.
На одном из врачебных собраний я сделал сообщение, в котором предложил вниманию коллег план небольшой работы, посвященной феноменологическому направлению исследований в психиатрии. Это был мой замысел. Груле, казалось, не оставил от него и камня на камне. После этого я, уверенный в правильности избранного пути, всего за несколько дней написал статью, где изложил все более ясно, и предложил прочесть рукопись Груле. Тот, к моему удивлению и радости, одобрил ее содержание.
Была и другая, недоброжелательная, критика. Один ассистент — того же возраста, что и я, — бросил мне упрек, который в разных вариантах постоянно бросали мне позже. Впоследствии этот упрек стал относиться и к моей философии.
Я был обвинен в том, что задумал разрушить все твердо устоявшиеся представления о бытии в своем стремлении проанализировать теоретически все возможности исследования, а из?за этого теории оказываются?де в «подвешенном» состоянии, превращаясь в простые сравнения. К этому мой обвинитель добавил: «У вас нет совсем никаких убеждений. Так заниматься наукой нельзя. Науки нет без стержневой теории, связующей и соединяющей все. Только благодаря теории она и становится наукой. Вы — релятивист. Вы разрушаете устои медицины. Вы — опасный нигилист».
Однако самое большое и незабываемое впечатление произвела на меня позиция, которую занял по отношению к моей работе Ниссль. Он критиковал и помогал. Он настолько был удовле-. творен моей диссертацией «Тоска по родине и преступления», что оценил ее высшим баллом и пошел навстречу моему желанию работать у него в клинике. Первый наш разговор с глазу на глаз, когда я выразил такое желание, был краток. В ответ на мою просьбу он спросил: «Хорошо, а чем именно вы хотели бы заниматься?». Я сказал: «Первые недели я собираюсь провести в библиотеке, чтобы сориентироваться, чем можно заниматься вообще». Он удивленно посмотрел на меня и сказал как отрубил: «Ну, если вам угодно заниматься такими глупостями — извольте». Я был просто потрясен и уничтожен таким ответом.
В бешенстве я хотел было отказаться от работы в клинике, но поразмыслил и решил так: «Это — заслуживающий уважения исследователь. Мне следует простить его за то, что он излил свой гнев на молодого человека. Клиника его уникальна. В Германии другой я не найду. Тут на карту ставится вся моя судьба. Надо смирить свою гордыню».
Так началась моя работа. Ниссль предоставил мне полную свободу, слушал мои научные доклады и как?то сказал одному из ассистентов: «Жаль Ясперса! Такой интеллигентный человек, а занимается сплошной ерундой». Когда я однажды из?за своего болезненного состояния опоздал к обходу, он приветствовал меня так: «Но, господин Ясперс, как бледно вы выглядите! Вы слишком много занимаетесь философией. Красные кровяные тельца этого не выносят».
Прошло несколько лет. Когда вышла моя статья о феноменологическом направлении исследований, он пришел ко мне однажды в поликлинику и спросил, можно ли ему послушать, как я феноменологически веду опрос — исследование больного. Мне выдалась счастливая возможность показать ему некоторые явные моменты, говорящие о начинающейся шизофрении. Ниссль высказался в том смысле, что очень удовлетворен, что феноменологию можно и нужно использовать.
Потом я получил корректурные листы своей «Психопатологии» и счел своим долгом показать их ему — как шефу и как человеку, который предоставил мне возможность для работы. На протяжении многих дней я видел его с корректурными листами, торчащими из кармана белого врачебного халата. Мне он не говорил ни слова. Ветцель передал мне такое его суждение о книге: «Великолепно! Крепелин остался далеко позади!».
По прошествии примерно трех недель Ниссль попросил меня посетить его вечером дома. Там он объявил мне: «Я считаю, что книга удалась. Но вы ведь наверняка рассчитываете получить доцентуру на основании этой работы. У меня, к сожалению, доцентами стали слишком многие, факультет больше не разрешает. Вам пришлось бы ждать, пока одного из доцентов не пригласят в другой университет или в другую клинику. А поэтому я навел справки: Крепелин в Мюнхене и Альцхаймер в Бреслау — оба готовы немедленно предоставить вам возможность получения доцентуры. Вы можете выбирать». Я ответил: «С Гейдельбергом у меня связано так много, что я предпочитаю оставаться здесь и ждать. Но, возможно, я смогу получить доцентуру по психологии на философском факультете. Мы бы основали там колонию, а позднее я смогу вернуться в клинику».
«Отлично!» — ответствовал Ниссль и помог мне исполнить задуманное, написав отзыв — рекомендацию для философского факультета, — другие рекомендации дали Макс Вебер и Кюльпе (из Мюнхена). Я получил доцентуру по психологии в 1913 году у Виндельбанда.
Я тогда и не подозревал, что этот шаг повлечет мой переход из мира медиков в философский мир университета. Меморандум родителям, направленный из Сильс — Марии, был позабыт. Теперь я преподавал психологию, печалясь, что приходится делать это вне связи с клиникой. Для наглядности я использовал массу таблиц, проводил простые эксперименты — и это при отсутствии Института психологии в университете.
То, что я в конечном итоге так и не вернулся к психиатрии, было вызвано, как мне представляется, внешними обстоятельствами — моей болезнью. Когда во время Первой мировой войны тогдашний декан, профессор Готтлиб, спросил меня, приму ли я, как последователь и ученик Ниссля, приглашение возглавить исследовательскую психиатрическую клинику в Мюнхене, я попросил несколько дней на размышление. Мы раздумывали вместе с женой, не согласиться ли: ведь мы получили бы квартиру при клинике, а я в значительной мере освободился бы от обременительной практической деятельности. В итоге мы решили, что данный вариант совершенно невозможен из?за моего физического состояния. Я не мог брать на себя ответственность за надлежащее руководство клиникой. Отказ дался мне тогда очень тяжело. Пределом своих желаний я считал в то время возможность вместе с единомышленниками поддерживать дух клиники, следуя по пути, уже выбранному в соответствии с традициями, и развивать этот дух — как в научных исследованиях, так и во врачебной деятельности. Такое казалось неизмеримо более значительным, чем просто преподавание в университете — в окружении книг и бумаг, довольствуясь случайными жизненными впечатлениями и редкими поездками.
Это стоит отметить сейчас, оглядываясь назад. То, что я сделал вынужденно, из?за болезни, против своей воли — окончательно выбрал философский факультет, — на деле оказалось выбором пути, предначертанного мне от рождения. Я философствовал с младых лет. Медициной и психопатологией я занялся потому, что меня подтолкнул к этому интерес к философии. Я не решился прямо выбрать философию, сделав ее главным делом в жизни, поскольку испытывал трепет — уж больно велики были открывающиеся задачи, и позднее я тоже не собирался избирать такую стезю. Цель была такова: преподавать психологию, занимая кафедру философии, которая была бы таковой только по названию, а на деле являлась бы кафедрой психологии. Тот поворот судьбы, который был перенесен столь болезненно, поскольку пришлось отказываться от многого, на деле оказался счастливым, ибо мне открылось поле широких возможностей. А в последующие годы к этому полю возможностей добавилась философия. Но я сохранил верность труду своей молодости. «Психопатология» всегда была дорога мне.
Воспоминание о сообществе единомышленников, существовавшем в нашей Гейдельбергской клинике, сопровождало меня на протяжении всей жизни. В последующей моей работе я опирался лишь на свои силы, проводил исследования на собственный страх и риск, хотя меня поддерживали единомышленница- жена и мой друг Эрнст Майер. Однако моя работа происходила вне контакта с содружеством профессионалов. Сравнивая и сопоставляя, я могу судить, насколько более разобщенным, искусственным и неподлинным было сообщество доцентов философии, сколь бы часто они ни встречались на конгрессах и ни обменивались мнениями на страницах журналов и книг.