ГЛАВА ВОСЬМАЯ ПРОБУДИТЕЛЬ ДРЕМЛЮЩИХ ДУШ

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ПРОБУДИТЕЛЬ ДРЕМЛЮЩИХ ДУШ

Елизавета, королева английская, правила круто и самовластно. Четверть века сидела она на троне, хитрая, умная, осмотрительная. Годы были полны ожесточения. Небо Европы то и дело озарялось огнями пожаров и гудело раскатами пушечной канонады. Борьба за власть и торговое соперничество прикрывались красивыми словами о защите истинной веры. Библия допускала истребление иноверцев.

Отец Елизаветы, Генрих VIII, рассорившись с папой, создал в Англии независимую от Рима церковь и конфисковал земли, принадлежавшие духовенству. Борьба между сторонниками реформы и папистами стоила многих жертв. Мария, дочь Генриха от первого брака, насильственно восстановила католичество. После ее смерти Елизавета вновь ввела в стране реформацию и всеми средствами укрепляла англиканскую церковь. Королеву хвалили за мудрую умеренность, но в этих похвалах было больше лести, чем правды. Елизавета на самом деле не поощряла религиозной резни, но не останавливалась перед казнями, если усматривала в чем-то угрозу своим интересам. Она велела парламенту провозгласить себя верховной правительницей церкви и неукоснительно требовала исполнения указов, которыми, предписывала «единообразие» культа. Каждого, кто противился этому, она рассматривала как политического преступника, покушающегося на полноту королевской власти. Здесь было ее больное место. Ревниво воспринимала она все, что касалось прав на престол. Папа отлучил Елизавету от церкви и освободил ее подданных от обязанности подчиняться еретичке. Путь Елизаветы к трону не был усеян розами. Юность прошла в вечных страхах. Елизавета пережила много унижений, постоянную слежку, необходимость притворяться. Она долго томилась в тюрьме и боялась сложить голову на плахе. Взойдя на трон, она осталась подозрительной и осторожной.

Англия набирала силы. Мануфактуры давали все больше товаров, на верфях строились отличные корабли. Предпринимателям и купцам начинал становиться тесным их маленький остров. С завистью взирали они на колонии испанцев в Новом Свете. Долго ли еще мириться с их владычеством на морях? Отношения между Испанией и Англией обострились до крайности. Среди католических монархов самым могущественным был Филипп II. Протестантский же мир видел в Елизавете свою высокую покровительницу, у нее искали поддержки и гугеноты, и германские князья, и нидерландские инсургенты. Папа не унимался, стараясь поднять против Елизаветы как ее подданных католиков, так и верные Риму государства, особенно Испанию.

Мария Стюарт порядком отравляла жизнь Елизавете. На этой распре строилось много расчетов. Шотландская королева была католичкой, и папа с послушными ему монархами возлагали на нее большие надежды. Они хотели, устранив Елизавету, посадить на английский трон Марию Стюарт и задушить реформацию. Дочь Генриха VIII от второго» непризнанного папой брака, Елизавета была в глазах католиков «незаконнорожденной» и не имела прав на корону. Поэтому Мария Стюарт к прочим титулам прибавила и титул королевы Англии. Это обошлось ей дорого. Елизавета непрестанно подбивала на мятеж недовольных шотландцев, и те в конце концов заставили Марию отречься от престола в пользу сына и бежать из страны. В Англии она искала убежища, но нашла тюрьму. Оставлять соперницу на свободе Елизавета сочла опасным. Под благовидным предлогом ее заточили в замок. Уже пятнадцать лет она, домогаясь освобождения, утроила козни против Елизаветы и тайком сносилась с католическими государями. Теперь все большему числу людей становилось ясно, что только смерть одной из соперниц положит конец затянувшемуся конфликту. Кто решится на убийство? Какой-нибудь ярый католик по наущению Марии заколет английскую королеву или коварная Елизавета велит извести ненавистную пленницу?

Лондон с первых же шагов поразил Бруно. Огромный город встретил его совсем недружелюбно. Не понимая ни слова по-английски, Джордано, на свою беду, сразу показал, что он иностранец. Он обращался то к одному, то к другому с просьбой объяснить, как добраться до французского посольства. Ему отвечали презрительными взглядами, бранью. Интонация и красноречивые жесты не вызывали сомнений: над ним издевались. Никто не хотел помочь. Даже когда указывали дорогу, то не из добрых чувств: посылали в обратную сторону. Он кружил по одним и тем же переулкам. Британское гостеприимство оставляло желать лучшего.

Надо было держаться поближе к домам, чтобы не увязнуть в грязи. Сравнительно сухое пространство было нешироким, и разминуться на нем трудно. В Неаполе любой нищий пожелает превзойти другого в вежливости и будет настойчиво уступать дорогу. Здесь об этом не может быть и речи — тебя так и норовят обрызгать или столкнуть в лужу. Сумрачные люди все куда-то отчаянно торопятся. Не приведи господь, подвернуться под ноги какому-нибудь носильщику, он тут же постарается побольнее пихнуть тебя своим грузом. А если вовремя не заметишь разносчика воды или пива и не отскочишь, то тебя мгновенно подденут железным краном бочонка.

Он долго блуждал по большому и неприветливому городу. Наконец с великим трудом разыскал на левом берегу Темзы, неподалеку от реки, узкую улицу, Мясницкий ряд, и французское посольство, дом с королевскими лилиями на фасаде.

Послу его величества короля Франции Мишелю де Кастельно, сеньору де Мовиссьер, было за шестьдесят. Тронутая серебром голова, мясистый нос на крупном лице, остроконечная бородка, темные проницательные глаза. За плечами Мовиссьера — богатая жизнь. Не один французский король хвалил его дипломатические способности, рыцарскую храбрость, знания, опыт. В Англии он был послом восемь лет, любил эту страну, хотя и приходилось ему здесь нелегко. Мовиссьеру вменялось в обязанность мешать попыткам Елизаветы вступать в сговор с французскими протестантами. Как будто поддержкой со стороны англичан определялись успехи гугенотов! Он должен был всеми силами помогать Марии Стюарт и верным ей католикам. Мовиссьер знал ее давно. По воле покойного короля он ездил в Шотландию, когда она была еще невестой дофина. Потом он видел ее французской королевой, и очень скоро — растерянной восемнадцатилетней вдовой. После смерти Франциска Мовиссьер сопровождал Марию на родину.

Ему взваливали на плечи разнообразные и сложные поручения, но не помогали их выполнять. Даже ограниченные средства, обещанные казной, приходили с задержкой и в весьма урезанном виде. Еще больше, чем недостатком денег, положение Мовиссьера усложнялось внутренней неустойчивостью французского королевства. Все его искусство дипломата, обширные знакомства и обаяние частенько оказывались бессильными перед умными советниками Елизаветы, ее полной казной и разветвленной сетью проворных шпионов.

От политических неудач, которые приключались все чаще, Мовиссьер находил утешение в обществе ученых людей. Он был широко образован, любил латынь, занимался переводами, в назидание сыну писал мемуары.

Джордано рассказал ему о себе, дал свои книги, познакомил с рукописями. Мовиссьер быстро распознал необыкновенную одаренность итальянского ученого. А его обходительность, неунывающий характер и остроумие окончательно покорили посла.

Бруно попросил дозволения посвятить Мовиссьеру свою книгу «Толкование тридцати печатей». Тот дал согласие, обещал помочь найти издателя и пригласил Джордано поселиться у него в доме. Бруно был признателен за гостеприимство, однако не стал скрывать, что хотел бы прежде какое-то время провести в Оксфорде, почитать лекции и познакомиться с царящим там духом.

Заручившись при содействии Мовиссьера поддержкой ряда влиятельных лиц, Бруно поехал в Оксфорд. Кто он? Беглый монах, непоседливый вольнодумец, странствующий философ, Академик ни одной из академий? Но что ему тогда делать в Оксфорде? Даже его внешность не внушает доверия: потертое платье, далеко не новая обувь. Он больше похож на разорившегося дворянина, чем на ученого. Он не носит ни докторского берета, ни перстня. Есть ли у него вообще ученые звания? Сколько угодно! Джордано составляет напыщенное обращение к вице-канцлеру и преподавателям университета. Без ложной скромности величает себя доктором совершеннейшей теологии и профессором непорочной мудрости. Его, философа, который чужд только варварам, с почестями принимали славнейшие академии Европы. Он пробуждает спящие души и обуздывает строптивое невежество. Людей он ценит не по их титулам, чинам, происхождению. Ноланец одинаково любит итальянцев и англичан, судейских и военных, монахов и мирян, — он всегда смотрит на истинное лицо человека: на силу ума и величие сердца. Его ненавидят те, кто множит глупость и служит лицемерию, но он дорог тем, кто любит честность и труд.

Бруно настойчиво подчеркивает, что движет им не столь убежденность в своих познаниях, сколь стремление показать ложность вульгарной философии. Он будет защищать мнения Пифагора, Парменида, Анаксагора и многих других наилучших философов и излагать собственные взгляды. Если ему дозволят участвовать в диспутах, то станет ясно, что его воззрения отвечают здравому смыслу, истине и сути вещей, как бы их ни оспаривала крикливая толпа лжемудрецов!

В Оксфорде Бруно познакомился с несколькими молодыми преподавателями, С одним из них, Джованни, или, на английский лад, — Джоном Флорио, сошелся он особенно быстро. Флорио был итальянцем, но родился в Англии, куда отец его приехал, спасаясь от религиозных преследований. Младенцем Джованни увезли на континент. Когда он вернулся, в Лондон, то не мог изъясняться по-английски, а сейчас Флорио считался большим знатоком не только итальянского, но и английского языка. Он зарабатывал на жизнь преподаванием и переводами. Пять лет тому назад вышли в свет его «Первые плоды», итальянский учебник для англичан, с параллельными текстами занятных диалогов прогуливающихся по Лондону собеседников и краткой грамматикой. Талантливый и трудолюбивый Флорио видел свое призвание в том, чтобы распространять культуру родной Италии. Он мечтал создать хорошие словари, учебники, сборники пословиц.

Они подружились.

Бруно обычно не терпел составителей бесполезных лексиконов, но о работе Флорио отзывался с похвалой. Тот интересовался живой речью, народными поговорками, делал большое и полезное дело, помогая общению людей разных стран. Если бы ученые одного государства, говорил Бруно, не понимали ученых другого, наука потерпела бы величайший урон. Без преемственности немыслимо развитие знаний. Ученые разных народов взаимно обогащают друг друга. Нельзя преуменьшать заслуги греков в философии, математике, логике, астрономии, музыке, но ведь они многое почерпнули от египтян, а те, в свою очередь, от халдеев.

Флорио слушал Бруно и восхищался его горячностью. Ноланец ведь приехал в Англию не затем, чтобы увеличить бесчисленную рать охранителей господствующих заблуждений, — он приехал будить дремлющие души!

Обо всем, что происходило в Оксфорде, Флорио был превосходно осведомлен. Оксфорд — далеко не то место, где, провозглашая новые теории, можно пожинать лавры успеха. Людей, которые согласятся терпеливо слушать его ниспровергательские речи, он скорее найдет в Лондоне.

Но разве здесь одни лишь закостеневшие в самодовольстве профессора? Не педантам и слепым грамматикам собирается он излагать свои мысли, а людям, жаждущим познать истину!

Джордано добивался разрешения читать лекции о бессмертии души и о небесных сферах. Ему позволили выступать перед студентами. Казалось бы, человек, отрекомендовавший себя доктором совершеннейшей теологии, должен излагать мнения учителей церкви или, на худой конец, Аристотеля и Платона. Он действительно рассуждал о душе, но что это была за «душа»! Оставалось только развести руками. Вязались ли его слова с христианскими представлениями о бессмертии? Он говорил о «мировой душе», о жизненном начале, которое присутствует во всем — ив куске дерева и в человеке. И хотя Бруно постоянно упоминал о боге, бог как-то растворялся во вселенной. Джордано пересыпал речь библейскими выражениями и цитатами из Аристотеля, пользовался мифологическими образами, часто прибегал к не очень-то понятным аллегориям. Странная манера излагать свои мысли! То предельно ясная, то будто нарочно затуманенная. Сразу нельзя было сказать, что он в своих лекциях прямо выступает против богословия. Он поносил бесплодных комментаторов Аристотеля и с неслыханной в Оксфорде непочтительностью рассуждал о воззрениях «князя перипатетиков». Латинский язык Ноланца, образный, сочный, подчас озорной, был непривычен для людей, воспитанных чопорными грамматистами.

Бруно не уставал выражать чувство признательности к ученым прошлых поколений. Однако его речи слишком явно отдавали душком нездоровой новизны. Богословы были первыми, кто стал за спиной Ноланца неодобрительно о нем отзываться. В диспуты с ним не вступали, пренебрежительно пожимали плечами, но зато охотно распускали о нем всякие слухи. Теперь Джордано каждый день на собственном опыте убеждался, сколь правы были люди, которые предупреждали его, что здесь он найдет далеко не лучшую часть английских ученых. Знаменитый на всю Европу университет переживал годину застоя. Оксфордцы со всех кафедр велеречиво вещали о расцвете наук, а науки пребывали в весьма жалком состоянии. То, что в старину было славой университета — изучение философии и математики, — находилось в упадке. Распря протестантов с католиками нанесла Оксфорду немалый вред. В погоне за крамолой протестантские комиссары и тут основательно почистили книгохранилища. Они особенно рьяно набрасывались на сочинения с математическими чертежами и схемами как на папистские и дьявольские. Книги безжалостно уничтожались, страсть к математике вызывала подозрения.

Известная картина! Опять то же самое, что и во Франции: засилие духовенства — не велика разница, католического или англиканского! — и торжество новой схоластики, которое выдают за возрождение науки. Любой педант без крупицы собственной мысли, с головой, набитой салатом из греческих и латинских фраз, считает себя ученым и берется как судья одобрять или порицать чужие мнения. У них на все своя мерка: верность античным образцам важней оригинальности и свежести суждения. Они негодующе отринут великое открытие, если оно изложено не Цицероновой латынью или, не дай бог, противоречит какой-нибудь фразе Аристотеля. Во всеоружии своих грамматических правил они беспощадно оскопят самую живую и плодотворную мысль. Античные каноны превыше всего!

Преподавателей, которые, толкуя Аристотеля, совершали ошибки, штрафовали на пять шиллингов, а тех, кто умышленно отходил от его идей, вовсе изгоняли из университета. В статутах было так и записано, что к ученым степеням по философии и теологии допускаются только лица, черпающие из источника Аристотеля. Это, слава богу, шутил Бруно, не требовало особых усилий. Три фонтана, снабжавшие Оксфорд водой, носили имена Аристотеля, Пифагора и Платона. Каждый, кто пробыл в одном из колледжей хоть несколько дней, волей-неволей приобщался к источникам мудрости. Отсюда же брали воду для приготовления пива, отсюда же поили лошадей и быков. Стало быть, в Оксфорде не найти живого существа, кто не испил бы водицы из Аристотелева источника.

Городок полон ученых. Куда ни повернись, везде увидишь докторскую мантию. Добиться ее может любой педант, лишь бы он отличался благочестием и был тверд в библии. Английские священники больше не довольствуются поучениями паствы, они хотят задавать тон во всех науках. Им мало власти над душами, они желают господствовать и над умами. Кто признан в Оксфорде корифеем наук? Джон Андерхилл, бывший капеллан королевы, влиятельнейший вельможа и доктор богословия. Духовные лица легко получают степени: магистрами и докторами хоть пруд пруди. Докторская степень не свидетельствует о глубине познаний и благородстве ума, а скорее заставляет подозревать в противоположных качествах, если носящий ее человек не зарекомендовал себя с хорошей стороны. Естественно, что настоящие ученые пренебрегают степенями, рвут с Оксфордом и, переселившись в Лондон, ищут покровительства двора.

Флорио познакомил Бруно со своими друзьями. Джордано нравился Мэтью Гвинн. Молодой валлиец был разносторонним человеком. Он не только преподавал музыку и превосходно знал медицину, писал о химии, усердно занимался физикой. Оратор, философ и драматург, Гвинн страстно любил поэзию. Разноязычной была его муза: он писал стихи английские, французские, итальянские.

Очень полюбил Бруно — «словно собственные глаза!» — и Александра Диксона, который под влиянием его книги «Тени идей» написал сочинение по мнемонике.

Многие студенты и молодые преподаватели внимательно прислушивались к Бруно. Кое-кто открыто восхищался Ноланцем. От этого его положение становилось еще неустойчивее. Холодок, с которым встретили незваного пришельца уважаемые доктора, сменился явной враждебностью. Первые же его лекции о строении вселенной породили немалое удивление. Он вызвался читать о небесных сферах, а выходит, что их вовсе и не существует!

На английской земле давно знали о Копернике. Им занимались главным образом математики. Метод астрономических расчетов интересовал их куда больше, чем философские выводы, которые можно было сделать из его теории. Томас Диггс, высоко ценивший Коперника, писал, что область фиксированных звезд находится на бесконечно далеком расстоянии от Земли. Однако вселенная в его представлении оставалась конечной: она имела сферическую форму. Взгляды Диггса не получили в Оксфорде признания. Ему пришлось расстаться с университетом и уехать.

Убеждение, что неподвижная Земля лежит в центре мира, господствовало в Оксфорде по-прежнему безраздельно.

А тут появляется этот сомнительный итальянец и начинает с апломбом поучать, что Земля-де не только движется, но и находится в безграничном пространстве. Миров бесчисленное множество! Ноланец даже ссылается на авторитеты: древние философы тоже говорили о бесконечности вселенной. Нелепейшие выдумки! Он хочет, чтобы обрубленные корни старых фантазий дали новые побеги. Он, видите ли, один узрел истину, а остальные пребывают во тьме заблуждений. Земля движется, вселенная бесконечна!

Мало ли на свете сумасшедших, но зачем же позволять с кафедры нести подобный бред!

Уважающие себя оксфордские доктора считали ниже своего достоинства вступать с Бруно в споры. Слабость его философской позиции казалась им столь очевидной, что они отказывались ему возражать и не хотели вникнуть в суть выдвигаемых им доводов.

О чем тут рассуждать, когда все абсолютно ясно? Все, что нужно знать о строении мира, есть в библии и у Аристотеля.

Но на лекции Бруно ходило много народу. Даже те, кого возмущали его немыслимые суждения, не могли отказать ему в широте знаний и — смелости. Университетское начальство с неприязнью взирало на его успехи. Если бы не рекомендации сидящих в Лондоне высоких покровителей, Ноланца не потерпели бы здесь и недели. Оставалось только найти подходящий повод, чтобы навсегда выставить его за ворота.

В середине июня в Оксфорде состоялись празднества по случаю приезда знатного гостя, польского графа Альберта Лаского. Преисполненные достоинства доктора в пурпурных мантиях, в четырехугольных, украшенных бахромой лиловых и красных беретах выходили навстречу гостю и приветствовали его латинскими речами. В честь графа устраивали помпезные приемы, обеды, диспуты. В них участвовал весь цвет университета — теологи и философы, медики и юристы. Среди прочего спорили и о том, можно ли по звездам предсказывать судьбу, и кто живет дольше, мужчины или женщины. Альберт Лаский показал себя любознательным человеком, охотно рассматривал различные университетские постройки, беседовал с профессорами, проявлял большой интерес к оккультным наукам. Поговаривали, что он намерен увести с собой в Польшу алхимиков, которые наверняка умеют делать золото. Граф смеялся, когда давали фарс, хвалил диковинные потешные огни, не дремал на трагедии о злоключениях Дидоны. Во время длиннющего представления зрители не раз бурно выражали восторг: механики с невиданным искусством оборудовали сцену — Меркурий то и дело спускался и взлетал на небеса, снег сменялся градом, град — дождем.

Но главное место в торжествах занимали ученые споры. Словесные поединки напоминали праздничный турнир: сверкали мечи, гремели доспехи, было много воинственного треска, но не было жертв. Диспутанты изящно нападали и красиво защищались. Все должно было показать почетному гостю, каких блистательных вершин достигла английская наука. Каждого выступавшего награждали аплодисментами. Даже побежденный оставался образцом учености.

Диспут, в котором должен был участвовать профессор Андерхилл, собрал особенно много народу. Джон Андерхилл, блестящий богослов, любимец королевы, друг влиятельнейших сановников, славился умом и красноречием. Спор касался сложных теологических и философских вопросов. Несколько докторов оспаривали пальму первенства. Все шло гладко, пока не выступил Бруно. Он не благоговел перед пурпурными мантиями и не прочь был показать, что пышные береты прикрывают скудные мозги. Одного за другим он поставил высокоученых теологов в весьма затруднительное положение. Тогда Андерхилл счел своевременным вмешаться. Конечно, он без большого труда положит на лопатки приезжего итальянца. Бруно отвечал сдержанно и учтиво. Может быть, он нарочно ввязался в спор, чтобы, содействуя красивой победе Андерхилла, снискать тем самым благоволение одного из влиятельнейших людей университета?

Однако итальянец не проявил никакой охоты добывать Андерхиллу венок победителя. Напротив, он то и дело припирал его к стенке. Андерхилл начал злиться. Теперь его яростный натиск не напоминал турнирной атаки, он только искал случая, чтобы смертельным ударом сразить наглеца. А тот, как назло, невозмутимо спокойный, умело отбивал все нападки. Рассерженный Андерхилл осыпал его грубостями.

Ну и свинья же этот оксфордский корифей! Джордано едва сдержался, чтобы не ответить в крепких выражениях. Истый неаполитанец, воспитанный под благословеннейшим небом, обязан всегда помнить о вежливом обхождении. Здесь не место для перебранки. А разъяренного педанта он и так сумеет осадить. Бруно перешел в наступление. Он выбрал пятнадцать тезисов Андерхилла и с железной последовательностью на глазах у всех пятнадцать раз посадил его в лужу.

Неслыханный скандал! Так оконфузить человека, гордость Оксфорда, осрамить не в тесном кругу ученых, а на публичном диспуте, в церкви, перед лицом именитого чужестранца, в присутствии развеселившихся дворян и галдящих студентов! Пышное торжество обратилось в фарс. Парад провалился.

Какой еще нужен повод, чтобы избавиться от этого строптивого итальянца? На зданиях еще красовались праздничные гирлянды, когда Бруно поставили в известность, что лекции его по философии и астрономии прекращаются. Ему посоветовали немедля убраться из Оксфорда.

В какой раз ему пытаются заткнуть рот, не дают читать лекции, вынуждают уехать! В Италии он чуть было не попал в лапы инквизиции, в Женеве его ставили на колени, в Тулузе натравливали на него студентов, в Париже порицали за безбожие. Повсюду против него ополчаются ученые мужи разных колледжей, академий и университетов. Ему нигде не могут простить, что он защищает мысли, которые не вяжутся с общепринятыми воззрениями. А это одинаково не нравится и тулузским католикам и английским протестантам.

В Оксфорде процветают светские науки? Хороши же эти науки, которые только и могут, что прислуживать богословию! Любой осел из богословской академии куда скорее придется здесь ко двору, чем человек, имеющий наглость держаться собственных взглядов. Попы легко получают здесь ученые степени и принимаются проверять физиков и поучать математиков. Завидный расцвет наук!

Джордано был не в силах побороть возмущение. Он отвел душу в памфлете. «Килленский осел» помог ему снова обрести хорошее настроение.

Осел вдруг заговорил. Заговорил Осел! Он хочет не больше, не меньше, как стать членом какого-либо колледжа или академии. Присущие ему способности достаточно известны, чтобы не разбирать его взглядов и не взвешивать слов. Он обращается к сбежавшимся людям с речью:

— О вы, носящие тогу, докторские береты и перстни, ученые и архиученые, герои и полубоги науки! Хотите ли вы, угодно ли вам с открытым сердцем принять в ваш союз, в ваше общество и товарищество, под знамя вашего единения этого Осла, которого вы видите и слышите?

Президент объясняет ему, что в академию принимают только на определенных условиях. Осел не унимается. Его гонят прочь: он не отвечает целому ряду требований. Осел возмущен несправедливостью.

— Ведь запрещением мне вступить в вашу школу вы разрушаете принцип, основы и суть вашей философии. В самом деле, какую разницу вы находите между нами, ослами, и вами, людьми, если вы судите не поверхностно, не лицемерно и не по видимости? Кроме того, скажите, неспособные судьи, разве мало вас шатается по академии ослов? Разве мало обучается в академии ослов? Сколь многие из вас извлекают пользу из академии ослов, становятся докторами, загнивают и умирают в академии ослов? Сколь многие получают привилегии, повышения, возвеличения, канонизации, прославления и обожествления в академии ослов? Если бы не было ослиных академий и не было ослов, не знаю, что было бы и как было бы с вами самими. Разве мало почтеннейших и знаменитейших университетов, где читают лекции о том, как надо наослиться, чтобы получить блага не только в здешней временной жизни, но и на том свете…

Скажите, скольким ученым было запрещено преподавание, сколько их было исключено, выброшено и подвергнуто поношению за то, что они не обладают ослиной способностью и не причастны к ослиному совершенству?

Так почему же будет незаконно, если кто-нибудь из ослов или по крайней мере хоть один из них войдет в академию людей?

— Хотя без затруднения и без особых угрызений совести, — отвечают ему, — все люди принимаются в академию ослов, но нельзя так действовать в академиях людей.

— Но, синьор, — настаивает Осел, — позвольте мне узнать, что более достойно: когда человек превращается в осла или когда осел превращается в человека?

Тут появляется Меркурий. Он давно знает Осла и прежде оказывал ему милости. Теперь Меркурий назначает Осла академиком и главным догматиком. Отныне никто не посмеет показать ему на дверь. Он сможет входить куда угодно» говорить с кем угодно, высказывать свои соображения математикам, поучать физиков.

— Сливайся со всеми, — повелевает Меркурий, — властвуй над всеми, будь всем!

— Вы поняли? — спрашивает торжествующий Осел.

— Мы не глухие.

Возвратившись в Лондон, Бруно нашел пристанище в доме французского посла. Гостеприимный хозяин уговорил Джордано остаться у него: он будет числиться в свите, но ничто не помещает ему свободно располагать своим временем. Мовиссьер, восхищенный Ноланцем, старался сделать все, чтобы тот спокойно работал. Зачем обременять его поручениями, которые в силах выполнить другие? Да и какие услуги могут сравниться с честью получить посвящение еще одной, из его удивительных книг?

Бруно часто беседовал с Мовиссьером. Чем ближе он его узнавал, тем больше тот ему нравился. Мовиссьер отличался широтой взглядов. Послу наихристианнейшего короля пристало бы люто ненавидеть Елизавету, эту еретичку, а он, напротив, расточал по ее адресу хвалы, ценил ее ум, в скупости видел рачительность хозяйки, одобрял меры, направленные на развитие торговли и промышленности. Елизавета крепко держала в руках бразды правления, и Англия не знала тех кровавых внутренних распрей, которые обессиливали другие страны. Воздавая должное Елизавете, Мовиссьер все же предпочитал не попадать в сети ее интриг.

Ему по-разному приходилось бороться за интересы Франции: и на поле брани и в посольствах. Он изведал весь ужас иноземных вторжений и междоусобиц, отличался в битвах, был в плену. Он хорошо знал многие страны, замечал скрытые пружины высокой политики, лживость вероучителей и убожество монархов. Всю жизнь Мовиссьер служил делу католиков, но терпеть не мог Филиппа II и его именитого палача, кровавого герцога Альбу. Он видел, какие неисчислимые бедствия несли народам фанатизм и нетерпимость. Воздействовать на иноверцев надо не насилием, а добрым примером. Меч не может доказать правоту тех или иных убеждений. В этом Мовиссьер полностью сходился с Бруно. Он, как и Ноланец, осуждая крайности католиков, не жаловал и рьяных кальвинистов. Гость и хозяин прекрасно понимали друг друга.

Мовиссьер был очень внимателен к Бруно. Он поистине старался превратить для него Англию в Италию, а Лондон — в Нолу. В доме постоянно слышалась итальянская речь. Осенью Мовиссьер принял к себе на службу Флорио, который, выполняя обязанности его секретаря, стал в то же время и учителем дочери. Бруно восхищался очаровательной девочкой. Ей не было еще и шести лет, а она удивляла всех своими музыкальными способностями, бойко говорила по-французски и по-английски, делала поразительные успехи в итальянском. Бруно всей душой привязался к семье Мовиссьера. Добрая и умная хозяйка дома немало способствовала той обстановке радушия, что неизменно окружала Ноланца в посольстве.

В комнате на верхнем этаже, которую ему предоставили, ничто не мешало работать. Теперь он мог целые дни спокойно посвящать занятиям. Джордано привез из Франции много рукописей, но еще больше замыслов. Лекции, выступления на диспутах, жаркие споры в частных домах — это лишь первые шаги. Ему тридцать пять лет. Настало время заговорить во весь голос.

Он много пишет. Нет, он не продолжает только изощряться в искусстве логики. Джордано не хочет походить на тех мастеров, что, создавая превосходные шпаги, не умеют ими пользоваться. Ноланец должен изложить теперь суть своих философских взглядов. Он, разумеется, совершенно не притязает на то, чтобы дать исчерпывающую картину мира. О многих вещах он говорит предположительно и подчеркивает, что дальнейшие исследования принесут новые плоды. Пути познания истины различны.

«Лишь честолюбцу и уму самонадеянному, пустому и завистливому, — пишет Бруно, — свойственно желание убедить других, что имеется один лишь путь исследования и познания природы, и лишь глупец и человек без размышления может убедить в этом себя самого».

Бруно не одобрял ряда философских учений, но считал полезным знакомство с ними. Назначение же истинной философии состоит в том, чтобы делать жизнь более счастливой!

«Между видами философии тот наилучший, который наиболее удобным и высоким образом выражает совершенство человеческого интеллекта и наиболее соответствует истине природы и, насколько возможно, сотрудничает с ней, угадывая или устанавливая законы и преобразуя нравы».

На смену религиозному мировоззрению должна прийти законченная философская система, которая ответит на коренные вопросы бытия. Ноланская философия и призвана вызволить людей из тьмы предрассудков. Она станет философией рассвета, возвестит о приближении времени, когда будет сокрушена власть нелепой религии и наука сделает человеческие души воистину героическими.

Веками идея бога была прикрытием всякого незнания. Любое непонятное явление легче всего было приписать непостижимым действиям божества. Вера в существование бога давала возможность хоть как-то осмыслить окружающий мир. Господь создал все, движет всем, повелевает всем. Бог — начало и причина всего.

Еще в юности Джордано отказался от мысли о творце и верховном распорядителе вселенной. Ссылки на движущую всем потустороннюю силу казались, ему примитивными. Мир должен быть объяснен, исходя из присущих ему внутренних законов. Джордано был многим обязан греческим атомистам и учению Николая Кузанского о совпадении противоположностей. Они помогли ему найти те основные принципы, которые стали краеугольными камнями ноланской философии.

Люди, полагал Бруно, не поймут окружающего бытия, если будут постоянно противопоставлять телесное духовному, материю — душе, живую природу — неживой. Природа едина. В основе всего лежит одна и та же первичная субстанция. Заблуждаются философы, думающие, что некое духовное начало, стоящее над материей, извне формирует ее. Они принижают материю. Однако в ошибку впадают и те, кто говорит, будто формы — это лишь акциденции материи: они принижают жизненное начало, присущее первичной субстанции. Эта основа основ, первичная субстанция, немыслима как без материи, так и без жизненного начала. Жизнь наполняет всю материю. Все, что существует, обладает жизнью, душой или по крайней мере жизненным началом. Это неотделимое от материи и находящееся во всех вещах жизненное начало Бруно называет «душою мира». Бруно предостерегает против вульгарного истолкования его мысли:

«…Ни стол как стол не одушевлен, ни одежда, ни кожа, ни стекло как стекло; но как вещи природные и составные они имеют в себе материю и форму. Сколь бы незначительной и малейшей ни была вещь, она имеет в себе части духовной субстанции…»

Прежде Бруно склонялся к мнению, будто формы не что иное, как лишь случайное расположение материи. Но теперь он думает не так: «Необходимо признать в природе два вида субстанций: один — форма и другой — материя…»

Один из двух видов субстанции, субстанциальная, или всеобщая, форма, и есть душа, находящаяся в каждой вещи. Материя и душа являются постояннейшими началами. В мире все непрестанно меняется: одни материальные формы разрушаются, а другие возникают, первичная же субстанция всегда остается той же.

Вселенная не хаотическое смешение преходящих форм, которые случайно обретает материя, это удивительно согласованное целое, где все подчинено известному порядку и закону.

Христианскому богу, творцу и верховному повелителю мира, нет места в ноланской философии. Коренное отличие ноланской философии как раз и заключается в том, что Бруно отрицает всякое вмешательство какой-либо потусторонней силы в дела природы. В понятие «души мира» он вкладывает смысл, противоположный «божественному началу» теологов. Материя не формируется извне, она изнутри обретает форму посредством того жизненного начала, которое находится в неразрывном единстве с материей и образует вместе с ней первичную субстанцию.

Богословы говорят, что бог вдохнул душу, бог дал жизнь. Они понимают под душой нечто привнесенное извне. Бруно же не устает повторять, что «душа мира» заложена в самой первооснове всего сущего, она в конечном итоге и причина и начало всех вещей.

Все порожденное, порождающее и то, из чего происходит порождение, всегда принадлежат к одной и той же субстанции. Хотя в природе, настойчиво подчеркивает Бруно, мы и обнаруживаем двойную субстанцию — одну духовную, другую телесную, но в последнем счете и та и другая сводятся к одному бытию и одному корню.

Первое начало вселенной должно быть понято как такое, в котором уже не различаются больше материальное и формальное, оно есть абсолютная возможность и действительность. Поэтому мыслить вселенную конечной — значит не только придумывать несуществующий предел, но и усомниться в безграничной потенции, присущей первичной субстанции.

«Вселенная едина, бесконечна, неподвижна. Едина, говорю я, абсолютная возможность, едина действительность, едина форма или душа, едина материя или тело, едина вещь, едино сущее, едино величайшее и наилучшее. Она никоим образом не может быть охвачена и поэтому неисчислима и беспредельна, а тем самым бесконечна и безгранична и, следовательно, неподвижна. Она не движется в пространстве, ибо ничего не имеет вне себя, куда бы могла переместиться, ввиду того что она является всем. Она не рождается, ибо нет другого бытия, которого она могла бы желать и ожидать, так как она обладает всем бытием. Она не уничтожается, ибо нет другой вещи, в которую она могла бы превратиться, так как она является всякой вещью. Она не может уменьшиться или увеличиться, так как она бесконечна».

Центр ее повсюду и нигде. Представления о времени и пространстве, привычные на Земле, не подходят для вселенной: «В бесконечной длительности час не отличается от дня, день от года, год от века, век от момента; ибо они не. больше моменты или часы, чем века, и одни из них не меньше, чем другие, в соизмерении с вечностью. Подобным же образом в бесконечности не отличается пядь от стадия, стадий от парасанга; ибо парасанги для соизмерения с безмерностью подходят не более чем пяди».

Беспредельная вселенная охватывает неисчислимые миры. Одни из них могут быть больше Земли, другие меньше, но основа у них та же: «Сущность вселенной едина в бесконечном и в любой вещи, взятой как член его. Благодаря этому вселенная и любая ее часть фактически едины в отношении субстанции…»

Бруно закладывает краеугольные камни ноланской философии — он работает над книгой «О причине, начале и едином».

Вскоре по приезде Бруно в Англию один из лондонских издателей выпустил в свет три его работы. На берегах Темзы Ноланец начал с того же, что и в Париже, — представил на суд читателей сочинения, в которых много писал об «искусстве изобретения» и мнемонике. Опубликованы были вместе: «Новое и полное искусство памяти» — частичное переиздание «Песни Цирцеи», «Толкование тридцати печатей» и «Печать печатей».

Эта книга, а еще больше лекции и диспут в Оксфорде сделали Ноланца предметом оживленных разговоров. Весьма оригинальный ум объявился на английской земле! О Бруно высказывались самые противоречивые суждения. Одни называли его безумным сумасбродом, нагло пытающимся сотрясти основы мироздания, другие видели в нем человека необыкновенных талантов.

Мовиссьер знакомил Бруно со своими гостями. Многие джентльмены стали приглашать его в свои дома. Джордано охотно принимал приглашения: они позволяли ему постигать ту духовную атмосферу, в которой жила британская знать. Но он не обольщался успехом. Вероятно, он вызывал бы куда больший интерес, если бы не рассуждал о вселенной, а кропал любовные стишки. Все итальянское было в моде: галантная поэзия и ученые книги, элегантные чулки и философские трактаты. Считалось хорошим тоном воздавать должное итальянской культуре, говорить на языке Петрарки, украшать гостиные картинами венецианской кисти. При дворе часто слышалась итальянская речь. Дамы и кавалеры соревновались в изяществе стиля и красоте произношения. Сама Елизавета охотно беседовала по-итальянски.

В Лондоне Бруно встречал больше понимания, чем в Оксфорде. Там его мысли вызывали возмущенные крики, а здесь кое-кто из знати не скрывал своего интереса к идеям Коперника и с любопытством внимал Ноланцу. Засилье в Оксфорде обскурантов и «грамматиков», слепых, но воинственных приверженцев плохо понятого Аристотеля мешало настоящим исследованиям. Ученые, восставшие против бесплодного риторического треска, находили, поддержку при дворе. Среди аристократов стало тоже модным покровительствовать наукам, и неизвестно, чего тут было больше: тщеславия или политического расчета. Борьба с Римом подогревала патриотические чувства и питала вражду к ненавистной латынщине. Состоятельные джентльмены начали щедро вознаграждать ученых, которые, отказавшись от латыни, писали трактаты на родном языке.

В общении с Филиппом Сиднеем Бруно находил большое удовольствие. Это была заметная фигура как при дворе, так и в ученых собраниях. Сэр Филипп принадлежал к богатой и влиятельной семье. Отец его был правителем Ирландии, а дядя, граф Лестер, — фаворитом королевы. Восемнадцатилетним юношей Филипп отправился путешествовать. В Париже ему довелось пережить Варфоломеевскую ночь. Он, протестант, избежал смерти, благодаря тому, что успел укрыться в английском посольстве. Тогдашний посол, Френсис Уолсингем, был теперь первым государственным секретарем и ближайшим советником Елизаветы. Недавно Сидней женился на его дочери.

Ужас братоубийственной резни, свидетелем которой он был в Париже, еще сильнее укрепил Сиднея в ненависти к папистам. Из Франции он направился в Германию. Он странствовал по Италии, жил в Венеции, Генуе, Милане, изучал право в Падуе. Три года продолжались его путешествия. Вернувшись на родину, он был ласково встречен королевой. Вскоре Филипп Сидней, блестящий кавалер и одаренный поэт, сделался любимцем двора. Полагаясь на его ум и обходительность, ему доверяли дипломатические миссии. Елизавета благоволила к нему. Он участвовал в дворцовых увеселениях и, чтобы позабавить королеву, написал маленькую пастораль. Но Сидней чуть совершенно не погубил свою карьеру, когда осмелился выступить против предполагавшегося брака Елизаветы с герцогом Анжу. Выйти замуж за еретика-католика! Вокруг брачного проекта разбушевались страсти. Их тайком подогревал и Лестер, все еще мечтавший стать законным супругом Елизаветы. Королева строго-настрого запретила кому бы то ни было обсуждать эту тему. Филипп ослушался и угодил в опалу. Других карали за дерзость строже. Не спасали и верноподданнические чувства. Пуританину Стеббсу палач отрубил руку, которой он писал свои возражения. Тут же, у плахи, Стеббс левой рукой сорвал с головы шляпу и закричал на всю площадь: «Да здравствует королева!»

Сидней уехал в поместье сестры. Вынужденный досуг пошел ему на пользу. Долгие зимние вечера он отдавал литературе, писал любовные сонеты и сочинял пастушеский роман.

Когда королева сменила гнев на милость, Филипп снова появился при дворе. Его обуревала жажда деятельности, он мечтал о баталиях и заморских странах. Ему необходим был размах, он добивался высокого административного поста, а выполнял второстепенные поручения. Стихи его и проза оставались ненапечатанными. Он носился с широкими и разнообразными планами, но не изменял своей любви к наукам, собирал вокруг себя ученых, поощрял писателей. О нем говорили, что он во всем ратует за хороший вкус, и в политике и в литературе, возвышает свой голос как против крайностей фанатиков, так и против напыщенных подражательских виршей. Людей, несправедливо обвиненных, он защищает от клеветы, поэзию — от злых наскоков пуритан.

Имя Филиппа Сиднея Бруно впервые услышал еще в Милане. О нем, знатоке и ценителе итальянской культуры, отзывались с восторгом. Позже Бруно был свидетелем, что и во Франции Сидней оставил о себе, наилучшую память. Познакомившись с ним лично, Джордано на собственном опыте убедился в изяществе его ума и прекрасных душевных качествах.

С одним из своих друзей Сидней был неразлучен. Еще на школьной скамье подружился он с Фулком Гривеллом. Фулк был страстным поклонником его таланта, сам писал стихи, но не ставил их ни в какое сравнение со стихами Филиппа. При дворе Гривелл исполнял обязанности королевского шталмейстера. Знакомство Сиднея с Бруно не оставило Гривелла безучастным. Он тоже стал проявлять к Ноланцу внимание.

В домах, где бывал Бруно, его принимали по-разному: иногда давали свободно высказаться, иногда перебивали с поразительной неучтивостью. Вместо возражений по существу бросали обычную фразу: «Аристотель не может ошибаться!» Бруно стоило большого труда держать себя в руках. Но даже когда разговоры велись в обстановке вежливости и радушия, в них было мало утешительного. Вопреки завидной репутации ученых его собеседники часто оказывались людьми неотесанными и недалекими. Хорошим воспитанием они тоже похвалиться не могли.

Многое в Англии приходилось Бруно не по нутру. И он был столь неблагоразумен, что говорил об этом во всеуслышание. Его возмущали и облеченные властью плуты, корчившие из себя вельмож, и угодничество дворян, и пуританское лицемерие. С подобными праведниками он уже сталкивался в Женеве. Терпеть не мог он этих «реформаторов», которые, латая ветхую религию, прибавляли к старым суевериям кучу новых, не менее постыдных.

Джордано постоянно вспоминал родину. К счастью, в Лондоне много итальянцев. Правда, по большей части это кальвинисты, спасавшиеся на чужбине от гонений католической церкви. Но среди них были и люди, с которыми Бруно охотно встречался. Алессандро Читолини, глубокий, восьмидесятилетний, старик, не прекращал своих ученых занятий. Но не страстью к грамматическим изысканиям и любовью к мнемонике нравился он Бруно. Читолини был ярым поборником литературы на родном языке. Даже ученые трактаты надо писать не по-латыни, а по-итальянски!

К землякам Джордано питает естественную тягу. Однако у него и впрямь несносный характер. Он и им, как и англичанам, не делает никакой скидки. Бруно быстро замечает, что среди выходцев из Италии вдосталь разных самозванцев, полуграмотных невежд, выдающих себя за учителей, неразборчивых авантюристов. Они неплохо устраивались, втираясь в доверие к влиятельным придворным, и без излишней щепетильности брали на себя весьма сомнительные поручения. Вот два преуспевающих флорентийца: Убальдини и Сассетти. Первый — человек далеко не бездарный, искусный миниатюрист и бойкий писатель. В разносторонности его талантов изрядная доля шарлатанства. Оц долго служил в наемниках, но теперь, устав от ратных дел, вместо шпаги продает перо. Второй — капитан Сассетти — и вовсе темная личность. Поговаривают, что Лестер, покровительствующий чужестранцам, которым нечего терять, с его помощью обстряпывает свои делишки. В Ирландии Сассетти сражался за королеву, а в Лондоне чуть было не пропал. За убийство его приговорили к смерти. Но Лестер помог ему избежать виселицы. Земляки? Обладают сильными связями при дворе? Да будь они хоть трижды земляками — ничто не помешает Ноланцу откровенно высказывать о них свое мнение!