ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

«Писатель пережил свое время». Как часто попадается в литературных биографиях и монографиях это порядком затасканное словосочетание. Пережил свое время и герой этой книги. Пережил и знал это. Литературная слава Фрэнсиса Скотта Фицджеральда закатилась рано; в 1920-е годы XX века это был едва ли не самый читаемый — и почитаемый — американский прозаик, с середины же 1930-х его не только перестали читать, но и помнить. В 1920-е годы он слыл олицетворением успеха, уверенности в завтрашнем дне; в 1930-е, в годы депрессии, — разочарования, несбывшихся надежд и угрызений совести. Впрочем, для своего окружения, для близких друзей Фицджеральд и в 1930-е годы оставался литературным авторитетом — хотя он и делал, казалось бы, все от себя зависящее, чтобы этот авторитет растерять. Чтобы перекочевать со страниц солидных литературных журналов на страницы журналов популярных, легковесных, а случалось, и на полосы криминальной хроники в таблоидах, американских и французских.

Мало сказать авторитетом — он был символом миновавшей эпохи. Того десятилетия между концом войны и экономическим кризисом 1929 года, когда он и его книги стали синонимом охватившего послевоенную Америку безудержного, истерического веселья, вошедшего в историю с его легкой руки как «век джаза». «Мое поколение, — вспоминал о Фицджеральде сценарист и писатель Бадд Шульберг, с которым Фицджеральд сотрудничал в Голливуде, — воспринимало Скотта Фицджеральда скорее не как писателя, а как послевоенную эпоху». Когда же всеобщее веселье сменилось всеобщим разочарованием, Фицджеральд — и человек, и писатель — оставался верен недолговечному послевоенному «просперити», времени, когда, по словам Эрнеста Хемингуэя, «мы были очень бедны и очень счастливы». В отношении Фицджеральда формула Хемингуэя, впрочем, хромает: в эти годы Скотт был, может, и счастлив, но уж никак не беден.

В 1930-е Фицджеральда еще превозносили (нередко — по инерции) читатели и критики, ему еще платили солидные гонорары, — а он пришел к пониманию того, что исписался, и задавался вопросом, отчего это произошло: «Может быть, я просто слишком рано сказал всё, что мог сказать?..» Сознавал, что пути назад нет, и подсчитывал свои «духовные убытки»[1]. Упрекал себя — далеко не всегда справедливо — в слабохарактерности, несамостоятельности, зависимости от других. Литературный вкус, дескать, привил ему Эдмунд Уилсон[2]. Мастерским владением словом, чувством юмора он обязан Рингу Ларднеру[3]. Умению же, как сказали бы сегодня, «позиционировать» себя в обществе учился (да не выучился) у богатых, светских, благополучных, таких «не похожих на нас с вами» Джералда и Сары Мэрфи. Корил себя за пьянство, суетность, слабоволие, неорганизованность, сравнивал себя с человеком, превысившим кредит в банке, писал, что живет через силу, на износ, что дается ему всё с огромным трудом. Знал за собой, что разбрасывается, он это называл, используя военную терминологию: «Слишком растянуты фланги». (К слову, всегда любил военную историю, часами мог говорить о войне, жалел, что не удалось поучаствовать в Первой мировой, завидовал — и в этом тоже — Хемингуэю, Дос Пассосу[4].) Мучительно пытался понять, «почему и в чем я изменился и где та пробоина, через которую неприметно для меня все это время утекало мое жизнелюбие, мои силы?». Действительно, где? В душевной болезни Зельды? В пьянстве? Или в хронической неспособности сосредоточиться, взять себя в руки? А ведь, казалось бы, как просто. «Единственное, что тебе надо, — давал совет „бедняге Фицджеральду“ с высоты своей незыблемой литературной репутации Хемингуэй, — это писать искренне и не думать о судьбе написанного». Фицджеральд же думал. И о незавидной судьбе им написанного: успех — повторимся — был недолог. И о безрадостной судьбе своей собственной. И — не в последнюю очередь — о написанном другими. И о том, что его не ценят, что в Голливуде, где он жил и работал последние годы жизни, не отдают должного. «Ужас утраты овладевает мной, — читаем в его миниатюре „Сон и пробуждение“. — Боже, кем бы я мог стать, доведись мне свершить все, что потеряно, растрачено, угасло, кануло в небытие, чего уже не воскресишь». Этим — риторическим — вопросом, впрочем, задается не один Фицджеральд.

В «Крушении» писатель приводит афоризм Бернарда Шоу: «Если вам не достается то, что нравится, пусть понравится то, что достается». Фицджеральду досталось всё, что ему нравилось, и даже больше: и любимая девушка, и громкая литературная слава (которую, в отличие от любимой девушки, долго обхаживать не пришлось), и деньги, и признание. Что не помешало ему в неполных сорок лет утратить жизнелюбие, веру в себя, осознать, что он «до времени потерпел крушение», что в душе «скапливается мертвый груз прошлого», что у него духовный, а значит, и литературный кризис.

А ведь было время, когда у писателя имелись все основания с оптимизмом смотреть в будущее, ни о каком «крушении», развенчании былых иллюзий не могло быть и речи. Наоборот, он верил в свою счастливую звезду, не раз убеждался в ее наличии, много раз бывал, как сам же писал, «неистово счастлив», беззаветно любил «себя в искусстве». И не только себя: постоянно демонстрировал отзывчивость, великодушие, готовность поддержать, протянуть руку помощи. Был необычайно профессионально щедр — умел разглядеть одаренных авторов (разглядел же Хемингуэя, безвестного в начале 1920-х репортера «Торонто стар», пристроил в издательство «Скрибнерс» Ринга Ларднера), придать им ускорение, что так Ценил в нем его постоянный редактор и близкий, «пожизненный» друг Максуэлл Перкинс[5], и сам без устали пестовавший молодых, бывший непревзойденным литературным скаутом. Любил преподать необстрелянным авторам уроки литературного мастерства, поспорить с маститыми: внушал Томасу Вулфу[6], «растекавшемуся мыслью по древу», теорию «романа тщательно отобранного события», указывал Хемингуэю на композиционные сбои в романе «Прощай, оружие!».

А еще был молод, обаятелен, успешен; живое воплощение американской мечты. Той самой, что издавна вселяет надежды в американцев, даже самых безнадежных, — и оставляет горький привкус у читателей «Великого Гэтсби» и «Ночь нежна»: «Пусть удача ускользнет сегодня, не беда, завтра мы побежим еще быстрее, еще дальше станем протягивать руки…»[7] Сам же Фицджеральд двигался во встречном направлении: поначалу удача ему благоприятствовала, однако со временем от него ускользнула, бежал он не быстрее, а все медленнее и медленнее.

Когда же выработалась у него «печальная склонность к печали, безотрадная склонность к безотрадности, трагическая склонность к трагизму»? Без чего, по Хемингуэю — да и по нашему Достоевскому, — не может быть большого писателя. «Забудь о своей личной трагедии… необходимо пройти через преисподнюю, чтобы писать по-настоящему», — учил Фицджеральда Хемингуэй. У Фицджеральда, однако, и здесь всё иначе: преисподней он всю жизнь предпочитал «эту сторону рая», личная же трагедия, равно как и трагедия его поколения — «потерянного», по меткому замечанию Гертруды Стайн[8], — не вдохновила, а, наоборот, выбила из колеи. С той лишь разницей, что его сверстники «потерялись» на фронте или придя с фронта, а Фицджеральд — спустя десятилетие.

Так когда же? После того как выпала из жизни Зельда? Или когда не оправдались надежды, которые он связывал со своим любимым детищем — романом «Ночь нежна»? Или когда в конце 1930-х он, чтобы расплатиться с долгами, сменил профессию прозаика на профессию сценариста? Или охватившее его отчаяние совпало по времени с концом «века джаза»? «Века джаза», певцом, кумиром и, как сказали бы лет сорок назад, «типичным представителем» которого он был. Или же затянувшаяся на десятилетие депрессия писателя была результатом не только личных и творческих невзгод, но и экономического кризиса 1929 года? Кризиса, который (процитируем еще раз Бадда Шульберга) «превратил баловней судьбы „веселых 1920-х“ в безработных юнцов и полунищих девиц, повернувшихся к Фицджеральду спиной». Забывших о его существовании.