Глава 23. ИЗ МИЛАНА В МОНТЕ-КАРЛО ЧЕРЕЗ МАДРИД
Глава 23. ИЗ МИЛАНА В МОНТЕ-КАРЛО ЧЕРЕЗ МАДРИД
«Гамлет» в театре Лирико. В Мадриде. Инцидент между мной и импресарио, между мной и «божественным» Ансельми. Художник Соролла. Снова в Монте-Карло. Миланский безумец оказался мудрецом. Открытие театра Колон. Мой дебют в роли Гамлета. Снова пою в театре Колон в 1915 г. вместе с Карузо. «Гамлет» в Париже
А теперь поговорим о «Гамлете», которого Сондзоньо по моей просьбе согласился поставить в театре Лирико в Милане. Последним исполнителем роли Гамлета, вызвавшим восхищение и аплодисменты миланской публики, был Виктор Морель, выступивший много лет назад в театре Даль Верме. Но, несмотря на великолепное искусство французского баритона, опера не произвела тогда большого впечатления, и теперь Милан с живейшим интересом ждал моего выступления и моей трактовки образа датского принца. Что касается партии Офелии, то я просил Сондзоньо только об одном: найти артистку, прекрасную по внешности. И он всецело пошел мне навстречу. На первой же репетиции под рояль он представил мне девушку необыкновенно обаятельную. Это была Лилиана Гран-виль. Сам Шекспир не мог бы пожелать более чарующей, более нежной Офелии. Уроженка Америки, она училась в Париже. У нее было красивое сопрано с несколько несовершенными верхами, но она разучила свою партию очень тонко и с большой любовью. Тщательность и взволнованность исполнения в связи с необыкновенным обаянием ее внешнего образа помогли ей завоевать восхищение миланцев. Репетиций на сцене было очень много, и здесь с поистине братским усердием мне помогал Руджиеро Леонкавалло. Он показал себя неутомимым режиссером-постановщиком — сам разработал и разучил расположение хоровых масс в сцене коронации, в сцене с комедиантами и в сцене безумия Гамлета.
На генеральную репетицию Сондзоньо хотел пригласить всю прессу. Я отсоветовал ему делать это, ибо считал нецелесообразным показывать критике те неизбежные недостатки и недоработки, которые всегда всплывают на генеральной. Од-ному-единственному критику был разрешен вход в театр, а имено — Ромео Каругати из «Персеверанцы».* Хотя мы с ним были связаны узами многолетней дружбы, он не стеснялся очень строго критиковать меня, когда считал это необходимым.
* «Perseveranza» — газета, издававшаяся в Милане.
Он — я узнал это от моего секретаря — опасался, подобно тому как в свое время опасались Рикорди и Кампанини, когда я должен был выступить в роли Риголетто, что я недостаточно созрел для выступления в Милане в партии столь сложной, как Гамлет; и он собирался, в случае если заметит в моей трактовке какие-нибудь ошибки, помочь мне их исправить. И вот, когда кончилась репетиция, он пришел вместе с моим секретарем ко мне в уборную и, сильно взволнованный, сказал: «Браво, Титта Руффо! Можешь спокойно выступить перед публикой: твоя трактовка Гамлета покорит ее, я в этом уверен. Я не думал, что ты сможешь до такой степени перевоплотиться в сложный образ — камень преткновения не только самых больших баритонов, но и знаменитых актеров». На моем выступлении в театре были буквально все артисты, находившиеся тогда в Милане, и среди них многие баритоны: Рено, Саммарко, Джиральдони, Амато и многие, многие другие. Этот мой успех в роли Гамлета явился кульминационной точкой моей артистической параболы. На другой день на бирже оперного театра и певцов, поющих в басовом ключе, акции мои стояли выше всех других. Со ста они вскочили на тысячу, и самые значительные антрепренеры мира стремились меня заполучить.
После спектакля ко мне в уборную пришло много известных людей. Прежде всех приветствовал меня Эдоардо Сондзоньо, выразивший свое удовольствие по поводу моего успеха; я же, взволнованный, не находил слов, чтобы поблагодарить его за все, что он для меня сделал. Затем пришли Леонкавалло вместе с Колаутти, Масканьи, Джордано и другие представители театрального мира. Мой агент Конти сообщил мне, что импресарио нового театра Колон в Буэнос-Айресе ждут, когда выйдут от меня все гости, чтобы поговорить о делах. Эти импресарио были Чезаре Чиакки, Луиджи Дуччи и два аргентинца, которые впоследствии управляли театром Колон вместе с Вальтером Мокки и Фаустино Де Роза. Конти рекомендовал мне требовать большой гонорар и не подписывать контракта на условиях меньших, чем двадцать тысяч лир в месяц. Я, хотя и отлично сознавал, какое значение могут иметь для моей дальнейшей карьеры выступления в большом американском театре, все же решил не показывать чрезмерного энтузиазма и ответил, что собираюсь прежде всего закрепить свое положение в театрах России. Поэтому я смогу согласиться на двухмесячный контракт только в том случае, если импресарио театра Колон предложат мне гонорар в пятьдесят тысяч лир в месяц. Аргентинские дельцы сначала воззрились на Конти, как бы желая получить у него объяснение моим преувеличенным требованиям, а затем удалились, даже не начав переговоров. Конти, весьма огорченный, сказал, что успех «Гамлета», по-видимому, вскружил мне голову, и в течение многих недель я своего агента больше не видел. В общем получилось так, то в данный момент с надеждой на возобновление переговоров с антрепризой театра Колон надо было распроститься.
Тем временем в конце октября 1907 года, заключив договор импресарио Федером, я провел сезон в Бухаресте. Человек умный и опытный, Федер сумел преподнести меня публике соответствующей рекламой. Принимали меня в столице Ру-ынии необыкновенно торжественно. Я пел во многих операх, главным образом в вердиевском репертуаре. Успех мой достиг десь исключительных размеров. После последнего спектакля, два выйдя из дверей, я увидел огромную толпу, меня ожидавшую. И прежде чем я успел опомниться, я был подхвачен и поднят кверху сильными руками с такой легкостью, точно я был детской погремушкой — а я, между прочим, совсем не был легкой штучкой — и тысячи людей начали кричать как сумасшедшие: «Ура! Ура! Да здравствует Титта Руффо!» И так, под несмолкаемые крики, среди фантасмагории пылающих факелов, до самой гостиницы несла и провожала меня восторженная, охваченная, энтузиазмом толпа, состоявшая главным образом из молодежи и студентов. Это происшествие, хотя и радостное, вызвало у меня, признаюсь, и некоторый страх.
Одним из приятнейших воспоминаний о моем пребывании в румынской столице осталась встреча с Эрмете Цаккони. Он на сцене театра драмы вызывал в то время безграничное восхищение публики своим несравненным актерским творчеством. Чтобы отпраздновать успех итальянского искусства — оперного и драматического — в нашу честь был организован официальный банкет, на котором присутствовало человек до двухсот. Незабываемый вечер! Я был горд тем, что мое имя восхваляется одновременно с именем знаменитого актера, к которому всегда питал чувство самого искреннего восхищения. Мы с ним жили в одной гостинице и, часто встречаясь, интересно беседовали. Я очень дорожил его дружбой.
Из Бухареста я поехал в Варшаву, где выступал в «Гамлете» и разных итальянских операх. Распрощался я с польской публикой в опере «Севильский цирюльник». Моя трактовка этой комедийной роли, до того далекой и резко отличавшейся от других моих ролей характера трагического, еще раз и по-новому подтвердила мою славу актера и певца. Из Варшавы я направился в Лиссабон, в тот же театр Сан-Карло, связанный для меня с такими волнующими воспоминаниями! Там у меня состоялось десять представлений, и я провел в столице Португалии целый месяц, всецело захваченный и опьяненный священным служением любимому искусству.
После Лиссабона я очутился в Мадриде. Туда я приехал в первый раз, и впервые голос мой должен был прозвучать на сцене знаменитого театра Реале, где подвизались самые прославленные в мире артисты и где было живо воспоминание о Патти, Мазини, Гайяре, Маркони, Мореле, Котоньи, Пандоль-фини, Менотти и им подобных чемпионов бельканто. Безгранично было любопытство, с которым ожидалось мое появление на этой знаменитой сцене. Договор со мной был заключен на месяц, и я должен был, так же как и в Лиссабоне, выступить десять раз. Между тем прошло уже десять дней со времени моего приезда, а администрация театра все еще никак не решалась объявить о моем дебюте. Тогда я счел необходимым сообщить дирекции, что не смогу, да и не желаю, спеть в те двадцать оставшихся дней все десять спектаклей, к которым меня обязывал контракт. Но в то же время я доводил до сведения дирекции, что уплатить мне обязаны за все десять спектаклей даже в том случае, если за недостатком времени не все они будут проведены.
Импресарио театра Реале был в то время полковник в отставке, у которого, на мой взгляд, не хватало ни ума, ни ловкости, чтобы достойно выполнять обязанности, связанные с занимаемой им должностью. Он попытался объяснить задержку моего дебюта следующим обстоятельством: Маттиа Баттистини, считавшийся в то время на сцене мадридского театра королем баритонов, только что закончил свои десять гастрольных представлений, как всегда, с огромным успехом, и импресарио считал разумной мерой предосторожности, во избежание опасного сравнения, сделать перерыв, прежде чем представить публике ожидаемого с величайшим любопытством артиста того же «ключа». Я напомнил ему, несколько иронически поблагодарив за похвальные намерения, что я был всего лишь артистом в начале своей карьеры и отнюдь не претендую на конкуренцию с кем бы то ни было. Что же касается его желания задержать меня на десять дней по истечении срока контракта, то я предупредил его, что уже имел разговор с юристом и потому советую ему не откладывать моего дебюта: в против-
ном случае это обойдется ему очень дорого. Видя мое твердое намерение не уступать и заставить самым точным образом придерживаться договора, импресарио изменил свою тактику. На другой же день я был приглашен на репетицию. Первое, что я увидел, войдя в театр, была афиша со следующим текстом: «„Риголетто" при участии знаменитого тенора Джузеппе Ансельми». Джузеппе Ансельми - был одним из любимчиков мадридской публики, и его имя было напечатано крупным шрифтом, тогда как имена всех других артистов — в том числе и мое — буквами мелкими. По-видимому, хотя я исполнял в опере роль главного действующего лица, центр внимания в спектакле был перенесен на Ансельми. Мне очень не понравилась эта некорректность по отношению ко мне, но я не высказал никакого недовольства и вошел в репетиционный зал, как всегда, невозмутимо спокойный. «Кумир» Ансельми еле поздоровался со мной коротким жестом руки, как с подчиненным. Я пел свою партию в четверть голоса, и импресарио то и дело переглядывался с Ансельми с видом явного недоверия ко мне. Когда кончилась репетиция, Ансельми с глупой важностью распрощался со всеми тем же коротким жестом руки. И когда импресарио подобострастно спросил его, в котором часу он желает назначить на завтра репетицию с оркестром, он ответил легким фальцетом: «В одиннадцать». И его желание было законом. Хотя мне уже с давних пор приходилось сталкиваться с мелочностью театральных интриг, однако на сей раз невозмутимость во мне все же сменилась отвращением. Но, доверяя мудрой дисциплине, которой была подчинена моя жизнь, а также богатству средств, столь щедро отпущенных мне природой и приумноженных работой над собой, я терпеливо ждал своего часа, чтобы защищаться достойным образом и после одержанной победы заставить себя уважать.
На другой день ровно в одиннадцать я был на сцене театра Реале, нетерпеливый, непризнанный и явно игнорируемый. Ансельми же сильно опоздал и появился на сцене как некое божество, окруженное всеобщим поклонением.
Спектакль состоялся на следующий день. Только кто-нибудь из тех, кто присутствовали на моем дебюте, могли бы описать всю грандиозность успеха, завоеванного мной в тот вечер. Если бы я сам стал описывать все, как это было на самом деле, злопыхатели назвали бы меня хвастуном или, как это говорится на театральном жаргоне, «саморекламистом». Нет, я отнюдь не саморекламист, но если сама природа так щедро наградила меня, что я благодаря исключительному голосу смог стать кем-то значительным в мире искусства, почему мне скрывать это? Мне кажется, что это было бы неблагодарностью по отношению к дару великой Матери и непростительной уступкой людскому злорадству. Могу с уверенностью сказать, что мадридская публика самым бурным и непередаваемо восторженным образом выразила мне свое восхищение. На моем дебюте присутствовали король Альфонс XIII и королева Евгения-Виктория, которые после третьего действия громко аплодировали мне, стоя в своей ложе. Когда я остался, наконец, один в своей уборной и собирался освободиться от горба, пришел импресарио и, взволнованный, обнял меня. Он никак не мог простить себе, что, послушавшись советов людей злонамеренных, не представил меня публике уже две недели тому назад и, очень довольный, поспешил сообщить мне, что на спектакли с моим участием все билеты уже раскуплены.
Я подписывал контракты с театром Реале много лет подряд и выступал там в пятнадцати операх. Чтобы дать приблизительное понятие о том, как кипуча была моя деятельность, назову оперы, в которых я участвовал: «Трубадур», «Линда ди Шамони», «Дон Карлос», «Африканка», «Тристан и Изольда», «Аида», «Севильский цирюльник», «Фальстаф», «Богема», «Джиоконда», «Тоска», «Андре Шенье», «Паяцы», «Гамлет» и «Риголетто». Я с каждым годом приобретал все больший авторитет, и имя мое делалось все более и более популярным. Несколько раз имел честь быть приглашенным ко двору, и однажды, когда я был приглашен на концерт в королевских апартаментах, где присутствовали только августейшие особы, инфанта Изабелла попросила меня изобразить, как я уже делал это однажды на приеме у нее, некоторых актеров итальянского театра. Я исполнил ее просьбу и тут же, импровизируя сцены и всецело перевоплощаясь, изобразил на этот раз актеров Новелли, Цаккони и, наконец, Анджело Муско, чем доставил величайшее удовольствие моим слушателям.
Из Мадрида я часто выезжал на несколько спектаклей в Валенсию, сияющий средиземноморский город. Познакомился я там с одним из величайших художников современности, с Соролла. Я заходил к нему в мастерскую и любовался его полотнами, так сильно насыщенными солнцем и светом, как ни у кого из известных мне мастеров кисти. В течение нескольких сезонов я выступал также в театре Личео в Барселоне, с успехом и славой появляясь в «Риголетто», «Гамлете», «Цирюльнике» и «Паяцах».
Бесчисленны были артистические радости и глубокое моральное удовлетворение, пережитые мной в Испании. Бесчисленны были анекдоты и случаи, со мной происходившие. Страна песен, танцев и тореро сделалась как бы моей второй родиной — так меня там любили, чудесно принимали и так мне там нравилось.
Однажды во время корриды в Барселоне знаменитый тореро Галлито захотел убить быка в мою честь. Этот несколько варварский обычай является самым значительным выражением любви и восхищения, выпадающим в Испании на долю избранного лица. Галлито, прежде чем нанести быку смертельный удар, подошел к моей ложе, бросил мне в подарок свой великолепный, вышитый золотом плащ и на своем родном языке сказал следующее: «Друг мой, брат мой, в честь тебя, в честь твоего отца, в честь твоей матери, в честь твоей супруги, в честь твоих детей, в честь всех тех, кто любит тебя так, как люблю тебя я, в честь твоего могучего искусства посвящаю тебе этого быка в знак преклонения перед твоей славой!» И тогда толпа в пятнадцать тысяч человек вскочила с мест, как один человек, разразившись аплодисментами чудовищной силы и выкрикивая мое имя. После корриды тореро отвезли меня в открытой машине в гостиницу, и я провел веселый вечер в обществе этих экспансивных, бурно-темпераментных людей. Когда же наступила ночь, они взяли меня с собой в таверну, где были постоянными посетителями. Там они отплясывали свои характерные национальные танцы, и я вместе с ними почувствовал себя в ту ночь в какой-то степени тореро! В другой раз, когда я пел на торжественном спектакле в театре Реале в Мадриде, великий тореро Мадзантини преподнес мне свой самый роскошный костюм, в котором проводил последнюю корриду.
Из Испании я переехал в Монте-Карло и оставался около месяца в этом райском уголке Лазурного берега. Я выступал в «Линде ди Шамони», «Христофоре Колумбе», «Отелло», «Джиоконде» и в «Севильском цирюльнике». На втором представлении «Христофора Колумба» я с удивлением заметил в ряду кресел администрацию и директоров театра Колон в Буэнос-Айресе, которых я не видел со времени их посещения после премьеры «Гамлета» в миланском театре Лирико, когда на мое требование об уплате мне пятидесяти тысяч лир в месяц они удрали от меня, как от безумца, не попытавшись даже что-либо возразить. И вот теперь, после второго акта, они все появились у меня в уборной, поздравили с успехом и пригласили по окончании спектакля выпить с ними бокал шампанского. У меня не было привычки проводить время после спектакля в ночных ресторанах. Обычно я сразу же возвращался домой, выпивал чашку кофе с молоком и ложился в постель, чтобы приступить к завтрашней работе со свежей головой и не переполненным желудком. Поэтому я, поблагодарив представителей аргентинского театра, попросил извинить меня за то, что не могу принять их любезное приглашение. И вместо сегодняшнего ужина пригласил их на завтра к себе к чаю. Они явились в назначенное время и сидели у меня допоздна, до самого захода солнца, не желая уходить до тех пор, пока я не подпишу контракта, обязывающего меня выступить в спектакле на открытии театра Колон. Наконец, к восьми часам вечера договор был составлен и подписан. Я был законтрактован на тридцать представлений в течение трех месяцев гастролей по Южной Америке за вознаграждение — можно ли этому поверить? — за вознаграждение, превышающее то, которое я попросил у них после «Гамлета» в театре Лирико в Милане и которое заставило их ужаснуться и бежать.
Таким образом, в конце апреля 1908 года я сел в Генуе на пароход вместе с большой итальянской труппой, составленной из самых знаменитых артистов, которыми располагал оперный театр того времени. Море было как зеркало, и я провел восемнадцать дней пути, наслаждаясь отдыхом и свободой. Когда мы наконец прибыли в Буэнос-Айрес, у меня было такое чувство, точно здесь меня ждет самая большая удача. Я тотчас же направился в театр Колон, так как мне не терпелось увидеть вновь выстроенное театральное здание. Я очутился на площади перед огромной — и мало сказать, огромной!— перед прямо-таки гигантской постройкой, возвышавшейся над всеми окружающими домами. Вошел в театр. Одна сцена была так велика, что могла испугать. Среди оглушительного шума целая армия машинистов занималась установкой декораций. И вдруг в зале загорелся свет. Это выглядело как волшебная гирлянда небесных светил, как сияющий звездами небосвод.
Через несколько дней я появился на сцене этого огромного театра в роли Гамлета. Постановка французской оперы вызвала кое-какие возражения. Нашлись критики, вынесшие суждение, что «Гамлет» — не та опера, в которой голос мой мог показать себя в полном блеске. Критика эта имела свою подоплеку. Дело в том, что в это же самое время в Буэнос-Айресе действовал и старый оперный театр, где подвизалась оперная труппа, конкурировавшая с труппой, приглашенной в Колон. Антрепренеры старого театра старались всеми силами обесценить и изничтожить труппу нового театра, и конкуренция породила невиданно коварные интриги. Мишенью, в которую стремились попасть любой ценой, был Титта Руффо. Так как «Аида», спектакль, которым был открыт новый театральный зал, не имела большого успеха, судьба театра зависела от моего дебюта. И, конечно, его ждали с величайшим нетерпением. Каждому понятно, не правда ли, в какой тревоге я прожил все дни до спектакля! Несмотря на поддержку, можно даже сказать, на уверенность, которую я черпал из своих прошлых успехов, я все же очень волновался, понимая, какая ответственность ложится мне на плечи. На репетициях я, сколько мог, экономил свои силы, чтобы пройти к генеральному сражению свежим и не утомленным.
Успех «Гамлета» был решающим. Голос мой в полной боевой готовности властно и легко разливался в огромнейшем зале. Интерпретация сложного образа привела всех в восхищение и была превознесена до небес. На все последующие спектакли все билеты были распроданы. Барышники неслыханно наживались. Вместо тридцати спектаклей, обусловленных контрактом, у меня их было в том сезоне сорок четыре. Наибольший успех я имел в «Гамлете», «Риголетто» и «Цирюльнике». Этот сезон, как я и предчувствовал, был для меня удачей: он положил начало большому богатству и беспредельной популярности. В течение пяти лет подряд — с 1908 по 1913 — я выступал в каждом сезоне сорок раз в оперных спектаклях и раз восемнадцать в благотворительных концертах. Нельзя сказать, что я позволял себе почивать на лаврах. Отнюдь нет. Кроме перечисленных опер, я пел в «Отелло», «Паяцах», «Паоло и Франческе», «Джиоконде», «Африканке», «Аиде», «Дон Джованни», «Дон Карлосе», «Фальстафе», «Борисе Годунове», «Таис», «Демоне», «Андре Шенье», «Христофоре Колумбе», «Тристане и Изольде», «Тоске» и «Богеме», и во всех этих операх безраздельно отдавал себя искусству.
После отдыха в течение целого года — я выступал повсюду с большим успехом, но, разумеется, не без огромной затраты сил и творческой энергии — я вернулся в Буэнос-Айрес в 1915 году, когда Италия уже вступила в мировую войну. В тот год был законтрактован и Энрико Карузо, решившийся покинуть на несколько месяцев своих североамериканских поклонников. Мы с ним участвовали вместе в «Паяцах», сначала в театре Колон, а затем в театре Солис в Монтевидео.
Это были вечера, как говорится на театральном жаргоне — а как же можно выразиться иначе? — сенсационные, незабываемые. .. Билеты в театр бывали всегда распроданы за несколько дней. Мы с Карузо наперегонки старались петь как можно лучше, но также наперегонки нервничали, так как оба прекрасно понимали, какая на нас лежит ответственность. Два главных отрывка оперы — «Пролог», исполненный мною, и ариозо «Смейся, паяц» в исполнении Карузо — были записаны на пластинки и потому архиизвестны. Публика приходила в театр, чтобы услышать в точности то, что было ей известно и, учитывая ту цену, которую люди платили за билеты, горе тому, кто не на все сто процентов ответил бы этой толпе, жаждавшей музыкальных эмоций. Достаточно было бы пустяковой погрешности, чтобы быть растерзанным. Латиноамериканская публика освистывает без всякой пощады и с тем же фанатизмом, с которым возносит артиста до небес, через несколько дней повергает его в прах.
Я выступал в театре Колон в 1926, 1929 и 1931 годах, а затем по причинам, от меня не зависевшим, а лишь в силу всевозможных интриг, сплетенных людской злобой, уже не мог выступать в этом храме искусств, где так доблестно сражался в лучшие годы моей молодости. Последний раз, когда -я поехал петь в театр Колон, я хотел показать и там мое недавнее артистическое достижение: «Царя Эдипа» Леонкавалло, принесшего мне громкую славу в Чикаго и Нью-Йорке. Но поставить его так и не удалось из-за плачевной неаккуратности художественного руководства, и мне поневоле пришлось ограничиться повторением опер старого репертуара, что было для меня некоторым разочарованием. Но на 25 мая, в день национального праздника Аргентины, когда ставился спектакль самый торжественный в сезоне, меня попросили от имени всех аргентинцев, начиная с президента республики и кончая последним абонентом, выступить в роли Гамлета. Поскольку герой этот является моим любимым, я едва мог поверить такой удаче. Должен сказать, что моя интерпретация образа вызвала у публики проявление такого же энтузиазма, как на премьере оперы двадцать три года тому назад, что и было, кстати, отмечено в местной прессе.
В первые пять лет моей деятельности в театре Колон я, после окончания сезона и прежде чем возвратиться в Италию, выступал в спектаклях и концертах в главных городах Южной Америки. Таким образом, мне довелось петь в Уругвае, в Монтевидео, а затем и в Бразилии, в Рио-де-Жанейро, Сантосе и Сан-Паоло. В этом последнем городе мне выпала честь петь на открытии нового чудесного театра Муничипале, и ради этого случая я опять выступал в роли моего любимейшего датского принца. -
В год открытия этого театра я стоял во главе оперной труппы, составленной из артистов высокого класса, среди которых были Мария Бариентос и знаменитый тенор Алессандро Бончи. Я вошел в компанию с концессионерами театра Колон — Чезаре Чиакки, Джузеппе Парадосси и Витторио Консильи, и мы организовали большое турне. Я выступил в Тукумане, Кордове, Розарио де Санта Фе, Монтевидео, Рио-де-Жанейро и Сан-Паоло. В течение тридцати четырех дней я выступил в девятнадцати спектаклях: работа непосильная, особенно после утомительного сезона в театре Колон. Этот год был для меня самым изнурительным во всей моей карьере. Должен заметить, что и по возвращении в Европу я пел еще много спектаклей в Италии, Испании, Англии и других странах и городах и все время выступал в самых утомительных операх моего большого, ставшего знаменитым репертуара. Удивительного для меня в этом не было. Я обладал поистине железным здоровьем и владел голосом самой надежной закалки, голосом в высшей степени гибким и повинующимся мне безо всяких усилий, богато окрашенным, уверенным и непогрешимым в своей постановке. Все это, конечно, дары природы, и я за них благодарен судьбе, но в неменьшей степени сыграли здесь свою роль моя неутомимая работа и та строгая самодисциплина, которой была подчинена моя жизнь и которую в артистическом мире ставили в пример. И если я позволяю себе постоянно подчеркивать необходимость работы и самодисциплины, то делаю это, право же, не из пустого хвастовства.
В 1911 году, тринадцать лет спустя после моего первого дебюта в партии Герольда в «Лоэнгрине», меня снова пригласили на сцену театра Костанци, предложив исполнить перед римской публикой самую сложную роль моего репертуара, а именно — роль Гамлета. Представление должно было состояться в торжественной обстановке по случаю открытия Всемирной выставки, и моему выступлению была предпослана шумная реклама. Спектакль прошел с большим успехом и повторялся много раз.
И вот однажды во время представления я узнал от старого друга, что мой отец, специально приехавший в Рим из Каррары, куда он перевел свою мастерскую, присутствует на спектакле, сидя в партере, и что на него с любопытством смотрят многие из публики и некоторые журналисты. Мы с ним уже давно совершенно разошлись, многие годы не виделись и даже не переписывались. Узнав, что отец в театре, я тотчас вспомнил смерть мамы семь лет тому назад и многие другие горестные эпизоды нашей семейной жизни. Продолжал я музыкальное действие на сцене очень взволнованный. Но в конце концов мысль о моем отце взяла верх над всем остальным. Я видел его повсюду, видел его взгляд, неотрывно прикованный ко мне, и мне хотелось прекратить спектакль, чтобы скорей обнять его. Это ненормальное состояние, вместо того чтобы повредить мне, наполнило особым смыслом мои переживания и в наиболее драматичных моментах, например при появлении тени отца в сцене симулированного безумия и в сцене с матерью, мое исполнение оказалось еще более впечатляющим, чем в предыдущие вечера. Публика, захваченная и потрясенная, наградила меня восторженной, долго не смолкавшей овацией.
Когда кончился спектакль, отец мой появился у меня в уборной в сопровождении своих друзей, которые вместе с ним пришли меня поздравить. Не могу передать, с каким волнением мы с ним обнялись. В первую минуту ни он, ни я не могли выговорить ни слова, и даже присутствовавшие при нашем свидании были заметно взволнованы. Отец показался мне очень ослабевшим. Я усадил его в кресло. Голова его почти совсем поседела, высокий лоб избороздили глубокие морщины, а взор был полон печали. О, как он изменился, как не похож был на прежнего! Что же касается выражения его лица, то оно было значительно одухотвореннее. Горе, казалось, сделало его душу более чуткой. «Дорогой папа,— сказал я,— ты представить себе не можешь, как я счастлив видеть тебя после стольких переживаний и стольких лет борьбы. Мысль о тебе никогда меня не покидала в то время, как я путешествовал по разным странам. И иногда, слыша аплодисменты толпы, мне нравилось воображать, что и ты присутствуешь при моем успехе и принимаешь участие в нем. Сегодня мечта моя сбылась».
И тут заговорил, наконец, мой отец. Он сказал, что не представлял себе трагедийной силы, подобно той, какой я достиг сегодня в «Гамлете», и спросил, кто же научил меня всему этому и кто были моими учителями. Я ответил, что всем прекрасным и просто хорошим, чем отличается моя личная жизнь и моя жизнь в искусстве, я обязан главным образом ему, и что он один был моим настоящим учителем. Он посмотрел на меня ошеломленный и, повернувшись к своим друзьям, признался, что не только не поощрял меня на избранном мной пути, но, наоборот, ставил на этом пути всевозможные преграды. И так как он абсолютно не верил в мое призвание певца и считал малейшие траты на мои занятия пением выброшенными деньгами, то лично он на мое музыкальное образование не истратил никогда ни одного сольдо. Я ответил, что, не касаясь тех физических и духовных качеств, которые я унаследовал от него, его постоянные возражения и сопротивление моим стремлениям и даже то, что он выпроводил меня из дома в четырнадцать лет, заставив самостоятельно зарабатывать себе на жизнь,— все это превратилось для меня в бесценное благо, ибо ряд тяжелых испытаний поставил меня лицом к лицу с реальной действительностью и научил тому, что необходимо знать, чтобы стать независимым хозяином своей жизни и своего искусства. Отец, не слушая меня, неожиданно заявил, что до сих пор находится под впечатлением последней сцены третьего акта между Гамлетом и матерью: «Сколько надо было учиться,— воскликнул он, обратившись опять к своим друзьям,— чтобы суметь только сценическим поведением и музыкальной интонацией передать страдание так, как будто испытываешь его на самом деле». «Выражение моей театральной «маски»,— ответил я,— так же как и сценическое поведение и музыкальную интонацию — значительно больше, чем углубленным занятиям — следует приписать испытаниям, выпавшим мне на долю в ранней молодости, непосредственному соприкосновению с горем и преждевременно свалившейся на меня ответственности». И я напомнил ему о некоторых наших семейных сценах, когда, желая выразить охватившие меня чувства гнева, горя, возмущения и тому подобное — я стучал кулаком по столу и дерзко нападал на него со словами, ни в коем случае непростительными в устах сына, обращающегося к отцу, и за которые я сейчас прошу у него тысячу раз прощения. В столь поразившей его сцене Гамлета с матерью я не сделал ничего другого, как только воссоздал переживания и чувства, волновавшие меня в детстве, за исключением того, что на сцене я не стучал кулаком по столу и не разражался неуместным криком. Но ведь я уже не был просто невоспитанным мальчишкой, а задумчивым принцем датским, не правда ли, принцем, поведение и интонации которого должны быть всегда благородно пластичными, проникнутыми даже в гневе достоинством и величием. Но на самом деле, в реальной жизни человеческие чувства в существе своем остаются теми же.
Два года спустя после этого эпизода я был в Монтекатини в гостинице Ла Паче. Туда же для встречи со мной приехал мой отец. Он очень изменился, сильно похудел и говорил еле слышным голосом. Сказал, что не мог устоять против желания повидаться со мной, так как чувствует приближение смерти. Я уговаривал его выкинуть из головы эту скверную мысль и сказал, что покажу его завтра профессору Грокко, который как раз в Монтекатини. Затем я проводил его в гостиницу, где он всегда останавливался, и мы провели весь день вместе, предаваясь бесконечным воспоминаниям о прошлом. Он признался, что постоянно молил судьбу ниспослать ему возможность закончить свои дни поблизости от меня.
Потом отец представил меня хозяину гостиницы: «Это мой знаменитый сын,— сказал он,— гордость моей жизни». Мы расстались с тем, что завтра встретимся снова и вместе пойдем к врачу. Но не успел я вернуться к себе, как мне сообщили, что с отцом несчастье. Я нашел его распростертым на постели. Профессор Грокко, срочно вызванный мной, определил, что он без сознания: у него произошло кровоизлияние в мозг и никакой надежды на спасение не оставалось. Агония продолжалась три дня. В страшном горе, я не проронил ни одной слезы. Сердце мое точно окаменело. Я сделал все необходимое и проводил его в последний путь...
В 1912 году я жил в Рио-де-Жанейро в швейцарской гостинице на берегу бухты. Это чудесное уединенное место, окруженное огромными вековыми пальмами, — настоящий райский уголок. Я должен был выступить еще два раза, в двух последних спектаклях, которыми заканчивалось большое турне по театрам Южной Америки, турне, во время которого я выступил по крайней мере в сорока пяти спектаклях. Через несколько дней я должен был отплыть в Италию, где предполагал отдохнуть целый месяц, на что, как мне казалось, я имел полное право. И вдруг я получаю телеграмму от моего импресарио и директора театра в Варшаве, синьора Райхемана, который горячо убеждает меня согласиться на два выступления в «Гамлете» в парижском театре Оперы. Он сам лично был заинтересован в том, чтобы публика столицы Франции увидела меня в моей лучшей роли.
Несмотря на задуманные планы и намерения и безусловную необходимость в отдыхе, страстное желание выступить в моей любимой роли на сцене самого значительного французского театра заставило меня утвердительно ответить на предложение импресарио. После короткой передышки в Риме, я отправился в Париж, остановился в Гранд-Отеле и с восторгом и волнением стал ждать начала репетиций.
Моими главными партнерами в опере Тома были Ивонна Галль и Марсель Журне, оба весьма прославленные артисты, что еще больше обязывало меня и в какой-то степени пришпоривало мое самолюбие. Я уже много лет пользовался в Париже определенной репутацией, но успех в роли Гамлета, коронной роли самых знаменитых французских баритонов, явился не только повторением моих прежних успехов, нет, он принес мне такую славу, что после двух, обусловленных договором спектаклей меня пригласили, и не только пригласили, а просили и умоляли выступить еще несколько раз. И хотя я всеми силами противился этому, чувствуя себя более чем переутомленным, пришлось все же согласиться. Но, отправляясь в .театр на третье представление, я вдруг почувствовал, что меня лихорадит. Ко мне пришел Жан де Решке, знаменитый тенор, в доме которого я часто бывал и где меня очень ласково принимали. Я не мог не поделиться с ним беспокойством по поводу своего недомогания и нервного переутомления. «Не думайте об этом»,— сказал он с улыбкой, провожая меня. И прибавил, что теперь я настолько завладел публикой, что могу безнаказанно позволить себе все, что мне только заблагорассудится. Но в действительности все, что я делал во время первого и второго акта, всецело отвечало требованиям публики и высокого искусства, к величайшему удовольствию Райхемана, который не отходил от меня и особенно наслаждался моим успехом, с гордостью ощущая себя организатором спектаклей с моим участием. Но к третьему действию я почувствовал вдруг такую безграничную общую слабость, что стал самым серьезным образом опасаться, смогу ли довести свою роль до конца. В костюме и гриме я по своему обыкновению отправился на сцену, чтобы лично проверить, • все ли в порядке и находится ли каждая вещь на заранее указанном мною месте. Я растянулся на ложе у стола, где начинается сцена с речитативом и следующим за ней знаменитым монологом «Быть или не быть». Помощник режиссера спросил меня, можно ли сообщить в оркестр, что я готов начать. Я попросил его повременить, так как чувствовал себя в состоянии полной прострации. Выпив кофе, я немного пришел в себя и оживился. И вдруг, в то время как взор мой рассеянно блуждал по орнаментам акустического свода огромного театра, я впал в какое-то странное состояние. Я уже не был на сцене, а в глубине зрительного зала и, всматриваясь в зловещую картину сценического действия, видел самого себя распростертым на ложе и спящим при тусклом свете масляного светильника, видел белый череп, поставленный на груду наваленных на столе книг, видел изображения двух королей, моего отца и его брата — убийцу и узурпатора трона. Я уже не был актером, а зрителем и почти критиком самого себя.
Зачем, спрашивал я себя, продолжать этот утомительный путь с тем, чтобы снова и снова повторяться в тех же образах. Произведение искусства рождается в одном единственном творческом акте, и многократное повторение его поневоле приводит к условности, невыносимой для творческой фантазии подлинного артиста. И в эту минуту в сердце моем зародилось желание, и даже не желание, а страстное стремление умереть. Один раз и другой, в то время как я был погружен в эти мысли и чувства, сценариус приходил спрашивать, можно ли начинать, а я один раз и другой просил его немного подождать. И я взывал к тем силам, которые управляют нами, и просил, чтобы в моей жизни была поставлена точка, поставлена сейчас же, и мне было бы даровано высшее счастье умереть, прежде чем снова поднимется занавес, умереть в апогее моего творческого пути. В бредовом возбуждении пожиравшей меня лихорадки я слышал, как вступает оркестр, видел, как поднимается занавес и как в тот момент, когда должен начать действовать актер, все останавливается. Оркестр умолкает, на сцене паника, дирижер, бледный и взволнованный, объявляет о моей скоропостижной смерти. Огромная толпа, вскочившая со своих мест, в полном замешательстве и с сожалением обсуждает трагический случай.
Я все еще пребывал во власти этой странной галлюцинации, когда сценариус объявил мне, что третье действие начинается. Я промолчал. В оркестре зазвучали первые аккорды, занавес поднялся. Снова возникла беспощадная необходимость насыщать творчеством условность драматического искусства. Желая во что бы то ни стало избежать искусственности и добиться наибольшей правдивости, я в своей концепции сценического образа Гамлета пришел к выводу, что первый речитатив возникает в то время, когда Гамлет еще спит, и первые слова: «Я мог уничтожить этого убийцу и пощадил его! Казнить его должен. Чего я еще жду?» произносились мной точно в полусне, как бы во власти мучительного кошмара. А затем Гамлет просыпается, и, все еще переживая появление тени отца, он озирается вокруг, как бы ища исчезнувшую тень в пустом пространстве, и говорит: «А ты пропал уже, о мой отец». И тут начинается монолог «Быть или не быть?»
Никогда, как в тот вечер, когда я мучительно бился между жизнью и смертью, никогда, повторяю, я не выразил с такой правдивостью и мощью смысл несравненного монолога, веками захватывающего и волнующего человеческую душу. Я абсолютно раздвоился. Я на самом деле был Гамлетом. Тем Гамлетом, каким он был выражен Тома в его музыкальной драме, тем Гамлетом, каким его создал Шекспир в его бессмертной трагедии. Но, желая быть до конца искренним, должен сказать, что этот Гамлет был еще и мной самим. Мной со всем опытом прошлого и подавляющими переживаниями настоящего, мной со всем тем, что является характерным для моей личности. И, как мне кажется, с чем-то еще: с чем-то лучшим, что я не могу хорошо проанализировать, но очень хорошо чувствую, с чем-то, хотя и оставившим в неприкосновенности ограниченность и мимолетность моего существования, тем не менее вдруг освободившим его от любых границ пространства и времени и перенесшим его в бесконечность.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.