Глава 1. ПЕРВЫЕ ШАГИ

Глава 1. ПЕРВЫЕ ШАГИ

Рождение и родители. Я назван Руффо по имени собаки — таково было желание моего отца... Воспоминания детства. Из Пизы в Рим. Чтобы помочь семье... Я и мой брат, я и мама. Строгое наказание. Рабочий в мастерской отца. Ссора с отцом. Принимаю решение уйти из дома

Я родился в Пизе 9 июня 1877 года в семье ремесленника. Мой отец, Оресте Титта, был мастером по ковке железа. Среднего роста, но очень сильный и ловкий, с открытым лбом, потемневшим от жара в кузнице, с курчавой черной шевелюрой, он был по внешности похож на античного римлянина. Обычно его называли по фамилии: мастро Титта. В своей среде он был человеком известным и уважаемым. И хотя он получил весьма скромное образование, изъяснялся он довольно красноречиво и даже изысканно, что контрастировало с его наружностью. Иногда голос его звучал с нежностью почти женственной и говорил он с большим достоинством. Иногда же, наоборот, отец становился как будто другим человеком и говорил тогда настолько грубо и резко, что его боялись. Я сам с раннего детства испытывал к нему скорее чувство робости, нежели любовь.

Мать моя, красивая женщина с правильными чертами лица, с огромными светло-зелеными глазами, с кожей бледной до прозрачности, отличалась необыкновенной чуткостью. Чистота души ее была почти младенческой, а нравственное чувство не знало компромиссов. Со своей детской наблюдательностью — может быть, слишком рано развившейся — я находил несоответствие между нею и отцом и невольно удивлялся тому, что она вышла за него замуж. Семья наша состояла в то время из моего брата Этторе (он был старше меня на 2 года) и из двух сестер — Фоски и Неллы. Впоследствии родились еще Сеттима и Велиа.

Первый в моей семье, кого назвали именем Руффо, был охотничий пес; вторым был певец, и это — я; третий — доктор экономических наук, и это — мой сын; четвертый... — известен одному богу. Мой отец смолоду любил охоту и в праздничные дни отправлялся с компанией приятелей охотиться в заповедник вблизи Торре дель Лаго. Однажды ему подарили двух великолепных щенков, которым компания придумала имена. Один был назван Пелличионе; другой — Руффо. Мой отец уступил первого приятелю, второго же стал растить сам. Обе со-/ баки росли и развивались отлично, особенно Руффо, отличавшийся исключительными качествами. Он был очень красив, весь черный, лишь кое-где слегка забрызганный белыми пятнами; у него были длиннейшие уши и глаза почти по-человечески выразительные. Отец привязался к нему как к близкому другу.

К несчастью, бедный Руффо стал жертвой рокового промаха одного из охотников. Однажды во время охоты он был ранен неудачным выстрелом в голову и после недели страданий умер. Эта потеря несказанно огорчила отца. Он никак не мог успокоиться.

Моя мать была в то время беременна мною, и, когда я родился, отец захотел назвать меня именем своего верного погибшего пса. Несмотря на горячий протест матери, находившей это решение нелепым и обидным, воля отца победила. Я был назван Руффо и только второе имя мое было Кафиеро. Но мама с самого рождения звала меня Кафиеро, так что до известного возраста я был уверен, что это и есть мое имя. Когда я вырос и вступил в жизнь, меня стали звать Руффо Титта.

Имя собаки принесло мне удачу. Но позже, когда я начал приобретать некоторую известность, мне показалось, что перестановка имени и фамилии звучит лучше. Поставив имя вместо фамилии, я стал и остался навсегда не Руффо Титта, а Титта Руффо. Впоследствии, когда родился мой сын, я решил — с согласия жены — назвать его так же. Надеюсь, что и он захочет продолжать эту традицию и даст мне таким образом радость — если потомство не прекратится,— перейти в бессмертие.

Мой отец работал в Пизе в качестве управляющего мастерской, принадлежавшей литейному заводу немецкого торгового дома Ведерлунгер на пиацца Сант-Антонио. Однако он все время стремился покинуть Пизу и переселиться в город, больший и по размерам и по значению. Он мечтал открыть там собственную мастерскую, чтобы полностью осуществить свои намерения и показать, на что он способен. Потому что — утверждаю это с полной ответственностью — он был, действительно, настолько талантливым, особенно в работах по ковке железа, что некоторые его изделия как в Италии, так и в других странах считаются произведениями, имеющими большую художественную ценность. И если со временем мне удалось преуспеть в этом благородном искусстве и я сам сделал кое-какие красивые вещи, то этим я! всецело обязан урокам отца и его примеру.

О моей жизни в Пизе или, другими словами, о моем раннем детстве я сохранил мало воспоминаний. Впрочем, вот случай, который, как мне кажется, стоит упоминания. Он относится к тому времени, когда мне было около шести лет и связан с девчуркой по имени Джеммина.

Мы жили на людной улице городского предместья под названием виа Каррайя, во втором этаже убогого, мрачного дома, называемого в нашем квартале «Домина». Голоса, раздававшиеся на лестницах этого дома, звучали так громко, что казались преувеличенными посредством усилителя. При той впечатлительности, которой отличалась моя детская натура, мне всегда казалось в этом нечто дьявольское, чудился как бы голос знаменитого «буки», грозы шалунов. Однажды, когда я сидел под большим столом, а мама выглядывала в окно, мне без всякого к тому повода вздумалось хныкать, чем я и занялся с самым нудным упорством. Мама время от времени приказывала мне замолчать, но я только усиливал хныканье, до тех пор пока мама, проявлявшая по отношению ко мне большое терпение не взяла меня на руки и не посадила с собой у окна. Увидев на улице перед лавкой торговки фруктами корзины, наполненные вишнями — первыми в этом сезоне, и зная мое пристрастие к этим плодам, мама сказала: «Погляди, какие прекрасные вишни! Если будешь умницей и перестанешь плакать, я куплю тебе их много-много». Тотчас же, точно голос мой выключился при помощи электрической кнопки, я перестал ныть. И в то время, как я жадно всматривался в корзины, покрасневшие от обилия находившихся в них вишен, я увидел Джеммину.

Это была красивая светловолосая девчурка, к которой я чувствовал большую симпатию, лучшая подруга моих детских игр. На мне в этот день был в первый раз надет сшитый мамой голубой передничек с белыми полосками и двумя прилаженными спереди большими карманами. Страстно желая показаться Джеммине в новом наряде, я попросил маму отпустить меня вниз поиграть с девочкой. Получив разрешение, я стремглав сбежал по лестнице и в мгновение ока очутился на улице. Но, к моему величайшему огорчению, Джеммины там уже не оказалось. Тогда я перешел на другую сторону улицы и остановился перед корзинами с вишнями. В меня точно вселился злой бес. Торговка фруктами находилась в лавке и не могла меня видеть. Я поднял глаза к окну, из которого только что выглядывала мама и, поскольку жалюзи были закрыты, я вообразил, что она в глубине комнаты занята по хозяйству. |

В один миг я наполнил вишнями один карман в переднике, затем другой, после чего снова перешел на другую сторону улицы и прокрался в дом. Я начал угощаться, спрятавшись за дверью, затем, продолжая есть, стал не торопясь подниматься по лестнице. Вдруг какой-то мужчина с последнего этажа заорал грубым, раскатистым голосом: «Лаудомиааа!». Я содрогнулся от ужаса. Мне показалось, что я слышу самого Людоеда, который хочет меня догнать и поведать всем о моем преступлении. Совесть уже начала мучить меня. Я перестал есть вишни и поспешил вернуться домой. Дверь была еще открыта. Я вбежал на цыпочках, думая спрятаться в маминой комнате. Едва я успел притаиться за бельевым шкафом, как вдруг передо мной выросла мама. Глаза ее метали молнии — она все видела из-за спущенных жалюзи. Голосом дрожащим и прерывающимся она спросила, что я прячу в карманах. Я почувствовал, что погиб. Не зная, что сказать, чтобы как-нибудь оправдаться, я сразу же придумал, что торговка подарила мне вишни. Мама, еще более рассерженная моей ложью, перебила меня и попыталась вытащить мои руки из карманов. Но это ей не удалось, потому, что я с такой силой зажал в кулаках остатки вишен, что превратил их в кашу. На переднике выступили красные пятна, и тяжелые капли, точно кровью, окрасили пол. Тогда мама схватила меня за руку и стащила по лестнице, как игрушку. Я со второго этажа выкатился на улицу, почти не коснувшись земли. Получив от торговки фруктами, у которой она, волнуясь, спросила, дарила ли она мне вишни, отрицательный ответ, мама, глядя мне в глаза, преподала мне такой урок, так меня наказала, что мне никогда в жизни этого не забыть, даже если бы я прожил тысячу лет. Вспоминаю, что через несколько дней после этого случая у меня все еще болели наиболее нежные части моего тела и руки мои распухли и онемели. Мне кажется — это был первый и последний раз, что моя мать меня отколотила.

Не могу описать состояния моей души в последующие дни. Я ничего не ел. Если бы мать не приходила за мной в те часы, когда садились к столу, я бы умер от голода — так стыдно мне было смотреть ей в глаза и появляться на людях. Брату и сестре было запрещено общаться со мной. Я больше не выходил из дома и проводил все время, сидя скорчившись за шкафом, где мама застигла меня с крадеными вишнями в кармане. Мне казалось, что все знают о моем проступке, и я боялся, что на меня будут показывать пальцем как на вора. Я на глазах чахнул с каждым днем. Наконец мама, серьезно обеспокоенная моим состоянием, решила меня простить. В один прекрасный день она зашла за шкаф, взяла меня на руки и ласково спросила: «Больше не будешь?» Я почти потерял сознание. Мне казалось, что если она будет и дальше отстраняться от меня, я умру. Я схватил ее за шею, как утопающий хватается за соломинку и, тихо плача, просил у нее прощения. Она взволновалась еще сильнее, чем я, и приласкала меня так, что я почувствовал себя возрожденным к жизни. После этого случая мне никогда, ни под каким видом не приходила в голову мысль присвоить себе чужое.

Тем временем отец привел в исполнение свое давнишнее желание — устроился в Риме в качестве управляющего мастерской, принадлежавшей синьору Риччиони, и тотчас уехал в столицу на новое место работы. Через месяц переехали туда и мы.

Первое путешествие по железной дороге было для меня событием. Мне казалось, что я еду на полюс. Едва мы сели в поезд — само собой разумеется, в вагон третьего класса — как я стал глядеть в окно широко раскрытыми глазами и с чувством величайшего изумления запоминал все, что проносилось мимо. Должен сказать, что больше всего меня поразили уныние и безлюдье Мареммы.* Что же касается населенных центров, мимо которых мы проезжали и которых я не знал даже по названию, то они производили на меня впечатление городов сказочных.

В Рим мы приехали вечером и остановились в маленькой гостинице на проспекте Принцессы Маргериты (ныне Принца ди Пьемонте) вблизи вокзала.

* Маремма — полоса низменных, частично заболоченных участков.

Гостиница называлась, если не ошибаюсь, «Звезда Италии». Хозяин —он же и швейцар — проводил нас в комнаты, заранее нанятые моим отцом, объявил, что он всецело в нашем распоряжении для оказания нам любой помощи и, пожелав нам спокойной ночи, удалился напевая:

О Кароли, с очами черными, такими черными,

Да, ты прекрасна, но я не полюблю. . .

Это была первая мелодия, запавшая мне в сознание, и я запомнил ее навсегда. Мы открыли наши скромные чемоданы и вынули все необходимое, чтобы помыться. Мама стояла у окна, наблюдая за пробегавшими взад и вперед поездами, свистки которых навевали глубокую тоску. Глаза ее были полны слез. Не говоря ни слова, я стал рядом с ней. В моем молчании она почувствовала сердечное сочувствие. Попозже пришел отец. Рабочий день его кончился, но он казался очень озабоченным и не мог этого скрыть. Через несколько недель мы поселились в доме № 48 на улице Кастельфидардо. Мы заняли квартиру в первом этаже. Наша убогая мебель уже пришла к этому времени из Пизы. Мы окончательно осели в Риме и прожили на этой квартире несколько лет. Вечером, когда мы садились к столу, чтобы насытиться небольшим количеством супа из зелени и картофеля — нашей обычной едой, я с большим вниманием прислушивался к разговору между родителями. Мама постоянно изливала свою тоску по родной Пизе, отец же был озабочен нашим невыносимым материальным положением. Переезд семьи стоил ему больших жертв. Мой брат Этторе поступил в начальную школу; я же оставался дома, помогая матери в чем только мог и работая как маленький слуга. Правда, я очень старался быть полезным и нисколько не гнушался любой черной работы, но такая жизнь не могла полностью удовлетворить меня.

И вот однажды, когда я шел за хлебом в ближайшую булочную и отошел от дома дальше обычного, до меня донесся стук молота по наковальне. Передо мной оказалась маленькая кузнечная мастерская. Чтобы попасть туда, надо было спуститься ступенек на двенадцать. Я остановился на пороге и пережил момент, который показался мне героическим. Собравшись с духом и спустившись в некое подобие подвала, я спросил хозяина. «Хозяин — я, — ответил мужчина с приятным, добрым лицом.— Что тебе надо?». Я сказал ему, что ищу работу, так как мне необходимо помочь семье. Тогда этот человек и его немногочисленные рабочие, видя перед собой такого ребенка, стали надо мной потешаться. Но я не растерялся и предложил свои услуги для раздувания кузнечного меха и для всякой другой работы, которую я в своем возрасте смогу выполнить.

Немного подумав, хозяин повернулся к самому старому из своих рабочих. «Удивительно,— сказал он,— такой малыш хочет работать, чтобы помочь семье...». «Ладно, — продолжал он, обращаясь ко мне, — я приму тебя. Приходи в понедельник. Но должен тебя предупредить: не смогу платить тебе в данный момент больше пятидесяти чентезими в день». Я согласился на это с благодарностью и поднялся по ступенькам бегом. Я не помнил себя от счастья. Это был первый важный шаг в моей жизни и мой первый успех. Но мама приняла изумительную новость с большим неудовольствием, говоря, что я сошел с ума и что она никогда не позволит мне, такому малышу, идти работать в тяжелых условиях, среди взрослых рабочих, от которых я смогу научиться грубым словам и приобрести дурные привычки. Я плакал, но стоял на своем: мне совсем не улыбалось и дальше заниматься хозяйством и проводить свободное время в бессмысленной праздности. Я уверял маму, что хозяин — хороший человек, что он уже принял меня на работу и назначил мне плату — пятьдесят чентезими в день, то есть три лиры в неделю, которые я буду передавать ей, чтобы покупать соль, сахар и растительное масло, на которые у нас иногда денег не хватало. Кончилось тем, что моя мать, задетая за живое этими соображениями и почти насильно приведенная мной, согласилась поговорить с хозяином мастерской. Он очень любезно заверил ее, что будет обращаться со мной так, как если бы я был его родным сыном, и прибавил, что принял меня на работу, обезоруженный моим непоколебимым желанием помочь семье.

В следующий понедельник я явился в кузницу в назначенное время, и так началась моя рабочая жизнь. Целую неделю мы ничего не говорили отцу. Вечером я приходил домой раньше него и торопился вымыть лицо и руки, уже немного потемневшие от копоти. В конце недели, когда я принес маме заработанные деньги, она поспешила все рассказать отцу, который ограничился тем, что сказал с чувством удовлетворения: «Прекрасно, из него выйдет толковый рабочий и со временем я возьму его к себе в мастерскую». Он также захотел познакомиться со своим коллегой — кузнецом и между ними установились добрые отношения. Таким образом, положение мое благодаря согласию отца оказалось узаконенным. Тем не менее мать не была довольна создавшейся ситуацией и прежде всего тем, что она видела меня приниженным по сравнению с братом, который был любимцем отца и которого, поскольку он ходил в школу, одевали совсем иначе, чем меня.

Этторе был похож на маму: он был очень красив, светловолос, изящен. Я не испытывал к нему ни ревности, ни зависти и, даже наоборот, относился как-то покровительственно и знаю, что очень страдал бы, если бы увидел его в моем положении. Мы спали в одной комнате. Две железные кровати, такой же железный умывальник, вешалка, прибитая к стене, стол из неполированного дерева и два стула с соломенными сиденьями — вот обстановка нашей комнаты в стиле Людовика XVII. Столовая служила одновременно гостиной и классной для моего брата. Там стоял квадратный деревянный стол с точеными ножками и четыре стула, таких же, как в спальне. На одной стене висели большие часы с неправильным боем, на другой — портрет Гарибальди и олеография, на которой была изображена сцена из «Трубадура»: спящая в темнице Азучена, Манрико, склоненный над умирающей Элеонорой и в полумраке у входа зловещая фигура графа ди Луна. Так выглядела наша пинакотека.* Иногда брат принимал дома своих школьных товарищей. Но так как лицо мое — как у мастерового — потемнело от сажи и на мне была рабочая блуза, я избегал встречи с ними. Мне не хотелось показывать им, как отличаются друг от друга оба брата.

Мать свою я очень любил. Могу сказать, что жил ею и для нее и постоянно думал о том, как бы оградить ее от малейших неприятностей. Она всегда была ласкова со мной, особенно по вечерам, когда я возвращался с работы. Я чувствовал тогда, что на мою глубокую привязанность она отвечает тем же.

В воскресные дни, когда сестры уходили гулять в сопровождении брата или отца, мама предпочитала оставаться дома, и я почти всегда оставался с нею, хотя она и настаивала, чтобы я шел немного развлечься. Мы вместе садились у окна и смотрели на прохожих. Иногда я засыпал у нее на коленях, совсем как в раннем детстве. И это было для меня самой желанной и сладостной наградой. Мне кажется, мама уже тогда инстинктивно предчувствовала, что я стану самой верной как моральной, так и материальной поддержкой ее будущего существования! Тем не менее детство мое было очень печальным.

* Пинакотека (греч.) — собрание картин.

Горестные сцены разыгрывались в нашем домашнем быту, отчасти из-за материального положения, а отчасти и главным образом из-за глубоких разногласий, возникших между отцом и матерью. В конце концов пострадавшей оказывалась она. Бедная мама! Я часто видел ее плачущей.

Через год отец взял меня к себе в мастерскую, владельцем и управляющим которой он стал после смерти Риччиони. Мастерская эта в какой-то степени обслуживала сиротский приют, где сотни детей обучались искусствам и ремеслам. У моего отца было пятнадцать учеников, которых он с помощью наемных рабочих обучал искусству ковки железа. Я провел в этой мастерской около шести лет, то есть проработал там с девятилетнего возраста до того, как мне исполнилось пятнадцать. Слишком тяжко было бы мне рассказывать об этом периоде моей жизни. Отец, пользуясь моим положительным, рано созревшим характером — я производил впечатление совсем взрослого человека — взвалил на меня большую часть ответственности за хозяйство мастерской. При этом я с трудом переносил его властность или, вернее, деспотизм, и между нами постоянно возникали неприятные столкновения, переходившие в препирательства и даже ссоры. Я все скрывал от матери, так как она, узнав правду, безмерно страдала бы. Но в душе моей уже зародилась мысль расстаться с отцом.

Одной из немалых трудностей моей работы в мастерской была борьба с пятнадцатью подростками-сиротами, опасными арестантами исправительного дома, мальчишками грубыми и необузданными. У меня с ними происходили постоянные стычки, и дело частенько доходило до рукопашной. Так как я не собирался подчиняться насилию со стороны кого-либо из них, мне нередко приходилось думать о самозащите. Характер мой ожесточился. Я стал скрытным, печальным, нервным. Душа моя была отравлена. Даже выражение лица моего стало мрачным, я сказал бы, почти трагическим. Иной раз, горько плача, я рассказывал матери обо всех несправедливых выговорах, которые я выслушивал от отца, не получая взамен никакого удовлетворения и не пользуясь какой бы то ни было выгодой. Труд мой оплачивался еле-еле одной лирой в неделю. И я по секрету поведал матери об уже созревшем намерении уйти из мастерской отца, объясняя свое долготерпение только тем, что не мог без содрогания думать о разлуке с нею. Она, любящая душа, уговаривала меня вооружиться терпением и делала все возможное, чтобы удержать меня. В это время меня беспокоила мысль о дальнейшем образовании. Когда я заглядывал в книги брата, в которых ничего не понимал, мое будущее представлялось мне в виде мрачного хаоса. Я не мог примириться с мыслью, что должен буду прожить жизнь полным ничтожеством, что состарюсь в мастерской, стуча по железу, что так и останусь в атмосфере, в которой духовная жизнь моя, обреченная на отупение, должна будет задохнуться. Я провел немало времени в состоянии ни на минуту не унимавшейся тревоги. Момент взрыва назрел, и неизбежное свершилось.

Однажды отец, не помню уже по какому ничтожному поводу, появился в мастерской в высшей степени раздраженный и, совершенно несправедливо набросившись на меня, изругал меня в присутствии рабочих. Я, уже давно переставший его бояться — что он отлично понимал и что вызывало в нем глубокое негодование,— показал себя в тот день не менее вспыльчивым, чем он. Я выложил ему все, что накопилось у меня на душе. Рабочие, никогда не видевшие меня в состоянии подобной экзальтации, были ошеломлены. Отец был не меньше их удивлен моей неожиданной смелостью, и едва только я, дав выход тому, что у меня наболело, замолчал: «Хватит,— сказал он,— вон с моих глаз. Ты теперь взрослый. Можешь сам зарабатывать себе на жизнь. Убирайся отсюда, и чтобы ноги твоей больше не было в этой мастерской». Я тотчас же весьма дерзко ответил ему: «Бесконечно счастлив вырваться из этой адской ямы, и можешь не беспокоиться — больше ты меня никогда не увидишь!». Услышав это, отец, ослепленный гневом, схватил со скамьи первое, что попалось ему под руку, и замахнулся в мою сторону...

Потрясенный происшедшим, я бегом помчался домой, к маме. Мне казалось, что я сойду с ума. Однако я чувствовал, что в моей жизни произошло нечто важное. Я вырвался из той среды, которую ненавидел: я был свободен, был полным хозяином своих действий. Мама, увидев в каком я состоянии, сразу догадалась, что у меня с отцом произошла крупная ссора. Я рассказал ей все, как было, и она, глубоко пораженная, жестоко упрекала меня за то, что я позволил себе быть непочтительным. Но когда мать поняла, что я твердо "решил завтра же покинуть Рим, она заплакала. Бедная мама! Помню ее, точно все это было вчера. Помню ее преждевременные морщины на лбу, ее немые слезы, лившиеся безостановочно, ее печальные слова, выдававшие страх перед возможным и, может быть, более опасным повторением ужасающей ссоры, когда отец вернется вечером с работы.

Я уверял, что ничего не случится и старался главным образом доказать ей, что мой уход из дома — поступок не предосудительный. Обещал ей, что не причиню ей никогда ни малейшего огорчения и все деньги, которые мне удастся заработать, я буду откладывать для нее. Ей не придется никогда оплакивать мое отсутствие, сказал я. В моем тоне, хотя и бессознательно, ощущалось уже тогда верное предчувствие моей счастливой судьбы. Взволнованная, мама обняла меня. «Но, сын мой,— воскликнула она,— куда же ты направишься?». Я ей не ответил. Или сказал не помню что. Принятое мной решение, хотя и несколько рискованное, было твердо.

Как описать соответствующим образом мое душевное состояние в вечер накануне ухода или, вернее, бегства из дома? Не говоря о других чувствах, разве неясности будущего, боязни одиночества и мыслей о возможных опасностях было недостаточно, чтобы заставить меня провести бессонную ночь? Я не очень-то надеялся на людей. Благодаря известному жизненному опыту я уже знал, что большая часть их не слишком расположена помогать ближним.

Брат пришел в спальню уже после того, как я лег в постель. Он не знал о том, что произошло, и не пожелал мне, как обычно, спокойной ночи, полагая что я сплю. На самом же деле я не спал и раздумывал о том, что буду делать завтра. При первых лучах утренней зари я залюбовался спящим братом, его вьющимися светлыми волосами, изяществом его лица, и мне пришла в голову мысль сравнить себя с ним, глядя в зеркало. При виде моей физиономии, столь на него не похожей и ко всему прочему еще и увядшей под влиянием перенесенных страданий, я не выдержал и, плача, рухнул на кровать. Кое-как взяв себя в руки, я стал одеваться, стараясь не шуметь. Но бульканье воды в умывальнике все же разбудило брата, и он с удивлением спросил, почему я собираюсь в мастерскую в такую рань? Тогда я предложил ему самому встать пораньше, чтобы вместо меня открыть двери мастерской, так как я ухожу и больше не вернусь домой. Он мне, конечно, не поверил и, думая, что я шучу, повернулся на другой бок, пробормотав в полусне: «Счастливого пути!».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.