3

3

…еще в моем первом романе «Тяжелые сны» я говорил, что истинно-новое обретается на исхоженных путях. Новая форма, как и новая мода, занимательна для современников, а для будущих поколений вся наша новизна обветшает и заслонится новыми, столь же суетными, исканиями, и останется только то, что ни старо, ни ново, а просто хорошо.

Федор Сологуб. 1924[270]

Роман, над которым Сологуб трудился более десяти лет («lentement, lentement, comme le soleil»[271], — сообщал он в предисловии к третьему изданию), стал для него обобщением жизненного опыта и одновременно высшим творческим достижением за прошедшие годы.

В «Тяжелых снах» вполне определились темы и проблемы, характерные для его прозы в целом, обозначились доминанты авторского стиля и эстетические приоритеты, остававшиеся также существенными в период работы над «Мелким бесом». Оба произведения создавались на стыке культурных эпох и получили многоплановую стилистическую ориентацию[272], генетическая связь первых романов Сологуба была сразу же отмечена в критике: «Между ними существует несомненная преемственность и в мыслях, и в форме. Это две крупные ступени той внутренней лестницы, по которой, то поднимаясь, то опускаясь, движется душа писателя»[273].

В «Тяжелых снах» Сологуб избрал типичный для его прозы хронотоп — русская провинция конца века (1880–1890-х годов), а также основной повествовательный тон — в традициях социально-бытовой реалистической прозы XIX века (по мнению современников, выступил «как реалист с изумительным знанием быта, которое ставит его наряду таких писателей, как Чехов, Гоголь, Щедрин»[274]).

Вместе с тем изображение провинциальных нравов и пошлости среды не было темой романа. В основу «Тяжелых снов» поставлен центральный для «всего художественного и философского творчества <писателя. — М.П.> вопрос о смысле жизни»[275]. В письме от 15 ноября 1895 года к Л. Гуревич Сологуб объяснял, что в центре «Тяжелых снов» — «современный человек, живущий более книжными и отвлеченными интересами, потерявший старые законы жизни, усталый, развинченный и очень порочный. Логин ищет истины и предчувствует ее, ищет сознательно… Жизнь его и есть вся непрерывно<е> искание истины, на всех путях ищет ее тщетно, потому что истина не покупается трудом, а дается даром и вдруг, как девичья любовь»[276].

Центральный вопрос «Тяжелых снов» обозначен непосредственно в заглавии, отсылающем к трактату Ф. Ницше «Так говорил Заратустра». Ср.: «Десять истин должен найти ты в течение дня: иначе ты будешь и ночью искать истины, и твоя душа останется голодной»; «надо обладать всеми добродетелями, чтобы спать хорошо»[277].

Три центральных персонажа романа — Василий Логин, Клавдия Кульчицкая и Анна Ермолина (Нюта), по замыслу автора, принадлежат к тем, «кто днем не нашел свои десять истин», их троих мучают «тяжелые сны». «Умственный человек» Логин ищет истину на путях разума, Клавдия на пути страсти («Любить, испытывать страсть, гореть с обоих концов» — вот смысл жизни), Анна утверждает истину «в любви к людям».

Философский пласт романа формировался посредством рецепции популярных в символистской среде идей Ф. Ницше[278], Вл. Соловьева, Мережковского, Минского[279], но главным образом посредством развертывания в повествовании метафизической модели А. Шопенгауэра («мир как воля и представление»), которая организует и подчиняет себе все художественное пространство произведения.

В повествовании о любви Логина и Анны угадываются центральные эротические концепции эпохи модернизма: кардинальная для творчества символистов утопия о преображении мира красотой (сцена в беседке в гл. 36), а также идея отказа от эроса в духе «Метафизики любви» А. Шопенгауэра (в стремлении Логина преодолеть «животную» природу инстинкта, не участвовать в продлении «дурной бесконечности»)[280].

Существенными для Сологуба оказываются художественные и психологические проекции, связующие его с прозой Достоевского. Сцена убийства Мотовилова, например, содержит прямую цитатную отсылку к «Преступлению и наказанию»[281]. В отличие от Раскольникова, Логин «перешагнул» через кровь и оправдал убийство.

В очерке «О Достоевском», появившемся в «Северном вестнике» через год после публикации «Тяжелых снов», А. Волынский иронизировал по поводу современного переосмысления классического текста, целясь при этом в Сологуба: «Вот падение Достоевского! Он гениально раскрыл картину освобождающейся личности, признав за нею право на преступление, но дальше он не пошел. В нем не хватило сил довершить психологию великого человека, и он кинулся на колени перед традиционной моралью и устаревшими преданиями. Как это ни странно сказать, Достоевский ударился в банальность»[282].

Исходя из сентенции критика, герой «Тяжелых снов» в банальность не ударился. В рукописной версии романа на вопрос отца: «Но как он будет жить с таким бременем на совести?» — Нюта отвечает в стилистике «Заратустры»: «Рабы ценятся дешевле свободного человека. <…> это как лестница, которая приснилась Иакову, и ангелы всходили и сходили по лестнице. О тех, кто сходил, не нужно жалеть, — пусть они уходят поскорее»[283].

Таким образом, уже в «Тяжелых снах» обнаруживается свойственная поэтике модернистских текстов полемическая перекличка с классическими образами и сюжетами, осмысление их как «строительного сырья». В августе 1912 года Сологуб писал А. А. Измайлову: «Мне кажется, что такие великие произведения, как „Война и Мир“, „Братья Карамазовы“ и прочие, должны быть источниками нового творчества, как древние мифы были материалом для трагедии. Если могут быть романы и драмы из жизни исторических деятелей, то могут быть романы и драмы о Раскольникове, о Евгении Онегине и о всех этих, которые так близки к нам, что мы порою можем рассказать о них и такие подробности, которых не имел в виду их создатель»[284]. Несколько ранее эту мысль высказывал М. А. Волошин в статье «„Братья Карамазовы“ в постановке Московского Художественного театра»[285] и других своих выступлениях; наряду с Достоевским и Толстым, к творцам трагических мифов русской культуры Волошин причислял Сологуба[286].

В ретроспективе этого высказывания «Тяжелые сны» — ступень к созданию романа-мифа на основе парадигмы образов Достоевского. В поздние годы Сологуб вновь возвращался к идее романа-мифа: «Я вот хочу написать трагедию. Такую, каких нынче уже не пишут. Взять какой-нибудь миф Достоевского, ну, что хотите, „Преступление и наказание“, что ли, и создать из этого мифа трагедию. Сохранить только самый миф, обстановку, героев, конечно, Мармеладова так и должна оставаться Мармеладовой, но — язык, образы, — это будет свое»[287].

Не без влияния творчества Достоевского складывался психологический портрет главного героя, в котором выделяются архетипические черты «человека из подполья». «Я — дикий, я — злой, я — порочный», «больной», — неоднократно повторяет Логин (эти же качества наследовал Передонов). «Я человек больной… Я злой человек», — с первой фразы заявляет о себе герой «Записок из подполья». Однако «подпольное сознание» Логина (равно как и Передонова) — не единственная структурно значимая черта образа.

В «Тяжелых снах» Сологуб впервые представил героев, которые были «новыми людьми» в русской литературе, в лице Логина и Клавдии предложил на обозрение поведенческий кодекс и эмоциональный строй человека fin de si?cle (с ними могут быть сопоставлены персонажи рассказов сборника З. Гиппиус «Новые люди», 1896). И. А. Гофштеттер, назвавший роман «архи-декадентским», писал: «Ни один из русских авторов до сей поры не доходил до такого откровенного, почти дерзкого декадентства, как Сологуб; поэтому ни по каким другим произведениям нельзя судить так ясно о слабых и сильных сторонах нового движения литературы, как по „Тяжелым снам“ г. Сологуба»[288].

Действительно, внешне традиционный «фасад» романа — проблематика социально-обличительной прозы и сатирические интонации в духе Гоголя и Щедрина контрастно подчеркивали новизну идей и образов «Тяжелых снов».

События в романе разворачиваются в уездном городке, в котором вынужден служить учитель Василий Маркович Логин. Служба ему ненавистна. Жизнь русского захолустья вызывает у него раздражение и ненависть: карты, пьянство, сплетни, грубые развлечения; дочери, ненавидящие матерей, матери, желающие дочерям смерти; отцы-садисты, похваляющиеся безграничной властью над детьми-марионетками; учителя-преступники; друзья, распространяющие клевету и позорные небылицы; женщины, публично торгующие собой и накидывающие сотенки несостоявшимся женихам, — все эти Кульчицкие, Дубицкие, Мотовиловы, Андозерские и иже с ними.

«На мне отяготела жизнь»; «Мы потеряли старые рецепты жизни и не нашли новых», — сетует герой. «Мы», от имени которых Логин ведет ламентации, относится к тем, кто вступил в активную жизнь в начале 1880-х годов — в период наступившей после 1 марта 1881 года духовной и политической реакции. К «ним» обращено стихотворение «Восьмидесятникам», написанное автором романа:

И вышли скромные, смиренные людишки.

Конечно, уж они не будут бунтовать:

Им только бы читать печатные коврижки

Да вкусный пирожок казенный смаковать.[289]

О своих сверстниках Сологуб заметил вскользь на полях рукописи «Одиночества»: «Типы молодого поколения, еще более дряхлые, чем он сам <герой поэмы. — М. П.>. Общество относится к революции как робкий онанист. Онанист смело вкусил запретного плода, отверг все авторитеты и всю рутину. Беспредельно смелый и свободный дух. Никогда не установится. Вечная жажда»[290]. Эти же мысли отзываются в реплике Логина: «Я жажду не любви, не богатства, не славы, не счастья, — живой жизни жажду, без клейма и догмата, такой жизни, чтобы можно было отбросить все эти завтрашние цели, чтобы ярко сияла цель недостижимая»[291].

Герой «Тяжелых снов» предстает мучеником, осужденным видеть только «непрерывное зло жизни» — бесцельной, нелепой, глупой, дикой, злой, жестокой, злобной, больной, мертвой. Сологуб намеренно играет этими определениями на каждой странице, ведь весь мир в его представлении лишь «зеркало злой воли» (несомненно, он переадресовал герою собственные переживания, ср.: «Злое земное томленье, / Злое земное житье, / Божье ли ты сновиденье / Или ничье?»[292]).

Логин буквально заключен в магический круг зла: около него непрестанно мелькают «глупые, злые лица», звенит «злобный смех», нашептывают «злые думы» и «злые речи», наполненные «жестоким ядом злой клеветы», его преследует «кто-то злой и туманный» и т. д. и т. п., сам он страдает приступами «дикой злобы» (ср. стихотворную параллель: «На гибельной дороге / Последним злом греша, / В томительной тревоге / Горит моя душа»[293]). (Характерная черта поэтики сологубовских текстов — неприметные, ненавязчивые повторы отдельных деталей, посредством которых «сравнения перерастают в метафоры или метонимии, потом в символы и, наконец, приобретают „архетипически“ окрашенную значимость»[294].)

«Томление жизнью, „томление ненужное и тщетное“ — вот, говоря любимым выражением автора, основное настроение „Тяжелых снов“, — отмечал Ф. Шперк. — А вот и еще несколько характерных терминов из психологического лексикона этого произведения: „безнадежное томление“, „злое сомнение“, „томительное безволие“, „древняя каинская злоба“, „великая тоска жизни“, „томительные кошмары“ и пр. В своеобразном, выдержанном стиле этого „томительного“ настроения и заключается оригинальность произведения г. Сологуба»[295].

Внешняя жизнь, испытующая Логина безобразием, постепенно теряет для него осмысленность, значение и даже реальность, она ему только «кажется» (все в городе «производило впечатление жизни мирной и успокоенной», создает «прочную иллюзию томительно-неподвижного сновидения»)[296]. Принцип иллюзорности бытия положен также в основу «Мелкого беса», он сформулирован прямо в экспозиции романа: «Все принарядились по-праздничному, смотрели друг на друга весело, и казалось, что в этом городе живут мирно и дружно. И даже весело. Но все это только казалось» (курсив мой. — М.П.).

Уподобление жизни сну, череде видений, «покрывалу Майи», почерпнутое из сочинений А. Шопенгауэра и ведийской мудрости[297], доминирует в изображении душевного мира героя. «Все колебалось в туманном сознании Логина», «томило ощущение сна и бездеятельности»; «Душа колебалась, как на качелях» или даже «за порогом сознания» (у Шопенгауэра: «Жизнь качается, подобно маятнику, взад и вперед, между страданием и скукой, которые оба действительно суть ее последние части»[298]).

Мотив иллюзорности бытия структурирует все повествование романа, его развитие можно проследить в серии повторяющихся эпизодов. Логина мучает сомнение в реальности ночного посещения Ульяны («„Бред, бред!“ — тоскливо думал Логин. „Да нет, не может быть!“ <…> Или длинная Ульянина юбка смела пыль с выступа над фундаментом? Или и не было никаких следов? Логин внимательно всматривался в скупую, сорную землю дороги, но и там ничего не находил»).

Аналогичным образом построен эпизод, в котором герой вспоминает о ночном свидании с Нютой (гл. 29): «Да, может быть, и нет ее, невозможной и несравненной? Мечтатель издавна, он, может быть, сам создал ее себе на утеху?» Пытаясь развеять сомнения, одурманенный головной болью, он отправляется в усадьбу Ермолиных: «Поспешно прошел Логин по всем комнатам нижнего этажа и никого не встретил. Вернулся на террасу. Не у кого было спросить об Анне. Страшным показалось ему его опустелое жилище. „Мечта, безумная мечта!“ — думал он».

В ранней рукописной версии текста сцена ночного свидания Клавдии и Палтусова, свидетелем которой случайно оказался Логин, имела единственную мотивировку: разговор двух невидимых в темноте людей, который слушает прохожий. «Уж не это ли и есть Клавдия Брунс? И с кем она? Неужели это ее вотчим! Трагедия или водевиль? — Однако я подслушивал! — мелькнуло в его голове, как будто чье-то постороннее замечание, и сейчас же забылось. — Впрочем, жизнь богата трагедиями, — думал, подходя к своему дому»[299].

В окончательном варианте эпизод содержит два параллельных текста. Объяснение Клавдии и Палтусова звучит в воображении Логина, он «слышит голоса» — разговор двух влюбленных. «Что-то жуткое происходило в его сознании. Казалось, что тишина имеет свой голос, и этот голос звучит и вне его, и в нем самом, понятный, но не переложимый на слова».

Поток сознания героя иллюстрируется синхронным диалогом, доносящимся из сада: «Страстный женский голос, мечталось Логину, говорил: <…> Злоба жизни страшит меня, но мне любовь наша радостна и мучительна. <…> Клавдия говорила в это время Палтусову неровным и торопливым голосом, и ее сверкающие глаза глядели прямо перед собою: — Вы все еще думаете, что я для вас пришла сюда? Злость меня к вам толкает, поймите, одна только злость» — и т. д. (курсив мой. — М. П.).

Сологуб, очевидно, искал художественные решения для изображения душевного строя современного человека. Раздвоенность сознания в эпоху fin de si?cle воспринималась под знаком «новой красоты» и усложнения натуры. «Двойственность — вот наша современная красота, не банальная красота так называемых цельных и здоровых душ, а красота мерцающих иллюзий, одновременно восторгающая и терзающая», — писал А. Волынский[300]; «такие формы организма, которые свидетельствуют о более сложном отношении к миру, будут казаться нам более прекрасными», — декларировал Н. Минский[301].

Ф. Шперк, автор философских сочинений индивидуалистического толка и поэмы декадентского содержания, считал самым характерным признаком современного психологического типа и декадентского сознания даже не раздвоенность, а болезненное распадение на множество «я». В рецензии на «Тяжелые сны» он писал: «Человеческое самосознание, индивидуальное „я“, действительно исчезает в декадентстве, насколько речь идет об одном „я“, об одном цельном и неподвижном средоточии личности; но чувство индивидуальности, как чувство каких-то личных неопределенно-колеблющихся состояний, не только в нем не исчезает, но, напротив, и составляет именно его настоящее содержание. Декадентство чаще всякого другого говорит „о себе“, ибо единое, органическое „я“ разбилось в нем на тысячи маленьких и малюсеньких „я“»[302].

Больной и порочный Логин, фиксирующий моменты распадения сознания на множество «я», видящий «две истины разом», с «двоящимися мыслями», очевидно, манифестировал победу «нового» — декадентского сознания: «Сознательная жизнь мутилась, — не было прежнего, цельного отношения к миру и людям»; «чаще всего огонь сознания горел как бы на мосту, между двумя половинами души, и чувствовалось томление нерешительности. Иногда этот огонь освещал радостные и полные надежды мысли, но сила жить принадлежала ветхому человеку, который делал дикие дела, метался, как бешеный зверь, перед удивленным сознанием и жаждал мук и самоистязания» (ср. у Ницше: «Человек — это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком, — канат над пропастью»; «В человеке важно то, что мост, а не цель: в человеке можно любить только то, что он переход и гибель»[303]).

Сологуб постепенно сгущает вокруг Логина атмосферу дискретности происходящего, ее кульминация — сцена, в которой он в пьяном бреду видит в постели собственный труп и пытается избавиться от него (гл. 13). «Это нарастающее впечатление бреда разрешается мучительным припадком раздвоения личности, изображение которого составляет чудный психологический этюд, который можно смело поставить наряду с лучшими рассказами Эдгара По, Мопассана и Достоевского», — отмечал критик[304].

В текст поздней рукописи этой главы Сологуб целенаправленно вписал недостающий для полноты психологической картины штрих: «О, если бы ты знал, как тяжело влачить за собою свой тяжелый и ужасный труп! Ты холоден и спокоен. Ты страшно отрицаешь меня. Неотразимо твое молчание. Твоя мертвая улыбка говорит мне, что я — только иллюзия моего трупа, что я — как слабо мигающий огонек восковой свечи в желтых и неподвижных руках покойника. Но это не может быть правдою, не должно быть правдою. Я — сам настоящий и цельный, я — отдельно от тебя. Я ненавижу тебя и хочу жить отдельно от тебя, по-новому. Зачем тебе быть всегда со мною?»[305]

Герой «Тяжелых снов» находится как бы на пороге здоровья и психического расстройства — в состоянии «полусна-полубреда», скуки, тоски и томления (характерная составляющая эмоционального «кода» декадентской прозы). Его угнетенная психика едва сдерживает напор асоциальных инстинктов: его томит сладострастное желание мучить и истязать Анну, не без усилия над собой он преодолевает запретное влечение к Леньке — мальчику, взятому на воспитание.

В ранней редакции текста гомоэротический мотив не был завуалирован[306]. Сологуб открыто рассказывал о влечении Логина к Толе Ермолину (младшему брату Анны), о его мучительных галлюцинациях, возбужденных присутствием Леньки: «Логин долго стоял, рассматривая Толю, любуясь его голыми ногами. <…> Обнаженные ноги мальчика были стройны и красивы. Логину вспомнились мещанские мальчики в городе, которые, так же как Толя, забираются в реку ловить рыбу. Логин чувствовал, как к его впечатлениям примешивается что-то незаконное, сладострастно-щекочущее. Ему не хотелось идти ближе, он стоял неподвижно и насыщал свои взоры созерцанием далекого полуобнаженного тела. Сладостные и грубые мечты и мысли пробегали в нем как-то непроизвольно. Наконец он внимательно прислушался к ним и подумал: „Полунагота заманчивее, опаснее наготы“. Его дикие мысли и мечты тяжело томили его. Загоралась жажда, которую нечем было удовлетворить. Жестокая и злая улыбка искривила его губы»[307].

«Леня также мучил Логина. Это был уже совсем живой мальчик, и Логин смотрел на него с вожделением. И в то же время он знал, что относительно Лени никогда не уступит этому вожделению. Иногда ему хотелось мучить мальчика. Но мальчик был слишком беззащитен, — и руки на него не подымались. Злобно-страстная жажда мук и боли заставляла его иногда причинять боль себе самому. Но болевые ощущения были легки и скоропреходящи»[308].

В непосильной борьбе с поднимающимися со дна души «чудовищами» сознание Логина ослабевает, и он совершает «зверское преступление» — убивает Мотовилова, в котором видит средоточие порока и пошлости: «злоба и ненависть овладели Логиным»; «Опять взмахнул топором, еще и еще. Хряск раздробляемых костей был противен. Отвратительна была размозженная голова. <…> Чувствовал почти облегчение, почти радость». Индивидуалистический бунт и неприятие мира поставили Логина перед выбором между самоубийством и преступлением, он выбрал последнее (как сублимацию: «Мне казалось, что в себе самом я убил зверя»).

В подготовительных материалах к роману сохранилась выписка из специального издания, из которой следует, что Сологуб стремился вложить в образ Логина черты психического нездоровья: «Raptus melancholicus: Больной стремится не к достижению цели, а лишь к внешнему выражению того, что тяготит его сознание, к проявлению ужасного, невыносимого состояния, требующего какого бы то ни было изменения. В образе действий нет плана, целесообразности, а больной действует, как слепой, как бы конвульсивно. Необузданность, жестокость: убивая, отвратительно калечит. По совершению действия всегда чувствует облегчение, мгновенно освобождается от мучительного состояния»[309].

Картины «тяжелых снов», галлюцинаций и кошмаров Логина (а также Клавдии) были исполнены Сологубом с большим художественным мастерством и психологической достоверностью. В письме от 22 мая 1896 года Ф. Шперк сообщал Сологубу: «Розанов брал у меня Ваш роман и просил передать Вам свое сочувствие. Он находит у Вас сильный первобытно-стихийный талант — что очень верно»[310]. В критике отмечали, что писатель владеет «поразительной способностью воспроизводить болезненные состояния души, истерические ощущения, <…> сны, видения, кошмары, химеры и т. п. В этом направлении он достиг колоссальных и удивительных результатов. Его область между грезой и действительностью. Он настоящий поэт бреда»[311]. (В выписке из этой публикации Сологуб сделал примечание: «Я — настоящий поэт бреда»[312].)

«Мир страстей и слепых инстинктов, царство седого хаоса — вот что открыто ему. <…> Мир внутренний, но не внешний, мир призраков, а не реальностей, мир больных или сосредоточенных в себе людей, от жизни ушедших или к ней не пришедших, — вот его сфера, его стихия, его пафос», — определил объект художественного исследования Сологуба А. С. Долинин[313].

В. В. Розанов в рецензии на второе издание «Тяжелых снов» (1905) отмечал: «Письмо автора не везде ровно, там, где он касается редких случаев психологии и жизни, именуемых неопытною юностью и недоучившимися своей науке профессорами „извращенностью“, там письмо его приобретает такую силу и глубину, что страницы его романа хочется назвать, в данном направлении и с данным содержанием, первенствующими в нашей литературе»[314].

Работа над образом главного героя «Тяжелых снов» оказалась подготовкой к созданию образа Передонова («Мелкий бес»). Оба героя переживают отсутствие душевного равновесия, ужас перед предметным миром, который сублимируется в сходных видениях: Логину в столбах дорожной пыли мерещится морока, или мара, то есть бес (синонимы, приведенные в словаре В. Даля); Передонова преследует пыльная Недотыкомка. Оба героя испытывают непреодолимое влечение к деструкции, мучительству и осквернению (ср.: «Угрюмый Каин прятался в тайниках души» Логина; каинская злоба и «томительный зуд к убийству» угнетали Передонова[315].

Новый литературный тип, пришедший на смену так называемым «лишним людям» былых времен, русская критика встретила враждебно. Логина называли «Чацким на кабацкой подкладке»[316], «Гамлетиком Щигровского уезда»[317] и т. п. Вместе с тем «Тяжелые сны» были восприняты как подражание «дурным французским и немецким образцам»[318], как «декадентский бред, перепутанный с грубым, преувеличенным и пессимистическим натурализмом»[319].

По мнению М. Горького, произведение Сологуба представляло собой «неудачную попытку набросать картину „декаданса“ в нашем интеллигентном обществе и дать серию портретов людей, расшатанных и угнетенных жизнью, современных людей с неопределенными настроениями, с болезненной тоской о чем-то, полных искания чего-то нового и в жизни, и в самих себе»[320].

Пророческую оценку сочинению Сологуба дал переводчик романа на немецкий язык Александр Браунер. 24 декабря 1895 года он писал Л. Гуревич: «…мне кажется, что „Тяжелые сны“ — лучшее, несмотря на свои громаднейшие — впрочем, чисто русские — недостатки, как неимоверные длинноты и абсолютное отсутствие техники и т. д., — что русские за последнее время написали. Как ничтожны все эти Боборыкины и Потапенки etc. подле подобного художника. В России, вероятно, вся эта критическая шваль набросится на роман и станет доказывать, что Сологуб по крайней мере „кликуша“, и не заметит только, что и „Тяжелые сны“ должны быть написаны, что все они „всего только“ выражение нашего времени, что Логин — абсолютный тип индивидуалиста и fin de si?cle»[321].

В январе 1897 года А. Браунер писал из Вены автору романа: «Вами очень интересуются. Уже при появлении перевода „Теней“ в моем сборнике русских новелл[322] Ваш рассказ произвел наибольшее впечатление, чуть ли не все критики говорили мне (в предисловии к сборнику я сказал несколько слов о Вашем творчестве) и вместе со мной констатировали факт, что в России народилась, по-видимому, новая литературная сила. <…> „Т<яжелые> сны“ докажут, что я исполняю только свою обязанность, стараюсь всячески ввести Ваши произведения в европейскую литературу, — время, во время которого я переводил „Тяжелые сны“, считаю не потерянным. И когда меня все тянуло писать кое-что собственное, меня удерживала мысль, что „Тяжелых снов“ я все-таки не напишу! Так, по крайней мере, переведу их. На днях появится Ваш роман, в двух томах»[323]. В июле 1897 года Браунер сообщал Сологубу: «Я дал недавно „Тяжелые сны“ одному знакомому критику (молодой человек и поэт). Когда я его встретил несколько дней спустя и спросил, как ему книга понравилась, он мне ответил то, что я Вам уж как-то писал: теперь он понимает, почему я занялся переводом Вашего романа: „это гораздо важнее, чем самому писать роман, — впрочем, прибавил он, я написал бы ведь на ту же тему, другой темы для нас теперь нет!“; и он очень рад, что более талантливый человек исполнил то, что он хотел сделать… <…> Другой мой знакомый — тоже молодой человек — пишет книгу о европейских психологах: Вы и Ваши произведения займете в этой книге очень выдающееся место»[324].

В окружении переводчика роман вызвал большой интерес к автору, 11 марта 1897 года Браунер писал Сологубу: «Многоуважаемый Федор Кузьмич! Lou Andreas-Salom?, о которой Вы, вероятно, также слыхали, отправляется на днях в Петербург и желает с Вами познакомиться. Прошу извинить меня, что я самым бесцеремонным образом располагаю Вашей благосклонностью: я ей дал Ваш адрес, и она, вероятно, сейчас же после приезда в СПб. зайдет к Вам. К сожалению, она известна только как подруга Ницше. Что она русская, что она очень, очень талантливая писательница, об этом не знает даже редакция „С<еверного> Вестника“, которая в прошлом году напечатала перевод ее книги о Ницше и не нашла нужным осведомиться о ней. Луиза Густавовна Саломе абсолютно редкая женщина…»[325].

Немецкое издание «Тяжелых снов» принесло Сологубу некоторую европейскую известность, Браунер приглашал его в Вену (25 октября 1897 года он писал: «Не помышляете ли Вы, Федор Кузьмич, поехать в Европу, может на Рождество? Будете нашим гостем! Жена просила выразить Вам ее преданность»[326]).