Глава седьмая НОВООБРАЩЕННЫЙ ДРУГ

Глава седьмая

НОВООБРАЩЕННЫЙ ДРУГ

Прошедший 1844 год оказался знаменательным для Чижова еще по одной причине — осенью в монастыре голландского города Виттема состоялась его последняя перед более чем четвертьвековой разлукой встреча с другом юности, кумиром петербургских «пятниц» Владимиром Сергеевичем Печериным, бежавшим в середине 30-х годов на Запад и принявшим католичество.

…Запрет на выезд подданных Российской империи за границу, связанный с революционными волнениями в странах Западной Европы, не просуществовал и года. Уже в следующем 1833 году, в марте, Печерин, успешно окончивший Петербургский университет со степенью кандидата, был послан в числе шестнадцати молодых ученых в Берлин на двухгодичный срок для подготовки к профессуре.

Сделав остановку в Риге, Печерин отправил в столицу письмо, весьма характерное для его душевного состояния в то время: «Первый день — браните меня, как хотите, — я плакал, как дитя, — писал он друзьям. — Всё моё блестящее будущее затмилось: я видел только ужасные два года, отделяющие меня от Петербурга… Приветствуйте от меня всю нашу незабвенную „пятницу“, всех и каждого. Душеньку Чижова поцелуйте за меня». И подписался: «Г. Печерин, рыцарь, едущий в Палестину. В своей прекрасной родине он оставил все сокровища своего сердца, а впереди раскрывается мало-помалу перед ним обетованная земля, где сияет ему навстречу вечное солнце Истины»[86].

Спустя два с половиной месяца, уже в Берлине, городе, который даже после смерти Гегеля оставался столицей гегельянства, Печерин еще надеялся, углубив свои познания, быть полезным родине, томился вдали от «любезного Петербурга», огорчался отсутствием писем от друзей: «Жестоко не иметь так долго от вас известий! Как процветает наша „пятница“? Как живут и развиваются мои юные друзья, исполненные свежей поэтической жизни? Как уживаются их (или лучше: наши) прекрасные идеалы и надежды с враждебною действительностью?»[87]

Перелом в умонастроениях Печерина наступил во второй половине 1833 года. Во время вакаций, путешествуя по Швейцарии и Италии, он оказался в самой гуще национального и социально-освободительного движения Европы, познакомился с различными течениями революционной демократии, стал изучать произведения социалистов-утопистов. В декабре 1833 года он возвратился в Берлин, обуреваемый романтической жаждой борьбы и революционной деятельности. Для него утопический социализм стал не просто учением о социальном переустройстве, но своего рода верой, вдохновляющим идеалом. «До тех пор у меня не было никаких политических убеждений вообще, — признавался он впоследствии Чижову. — Был у меня какой-то пошленький либерализм, желание пошуметь немножко и потом, со временем, попасть в будущую палату депутатов конституционной России, — далее мои мысли не шли. В конце 1833 года вышла в свет брошюра Ламенне „Paroles d’un croyant“[88], наделавшая тогда много шума. Это было просто произведение сумасшедшего, но для меня оно было откровением нового Евангелия. Вот, думал я, вот она, та новая вера, которой суждено обновить дряхлую Европу! Эти великодушные республиканцы, которых теперь влекут перед судилища, — святые мученики; присоединиться к их доблестному сонму, разделить их труды и опасности, пожертвовать жизнью святому делу — вот благородная и возвышенная цель. Политика стала для меня религией, и вот ее формула: республика есть республика, и Маццини[89] ее пророк!»[90]

Академические лекции немецких профессоров перестали интересовать Печерина, за исключением лекций правоведа Ганса, ученика Гегеля, которые он слушал буквально со слезами на глазах. «Красноречивый профессор, — восторженно сообщал Печерин друзьям в Петербург, — доведши историю до последней минуты настоящего времени, в заключение приподнял перед своими слушателями завесу будущего и в учении сенсимонистов и возмущении работников (coalitions des ouvriers) показал зародыш настоящего преобразования общества. Понятие „чернь“ исчезнет. Низшие классы общества сравняются с высшими, так же как сравнялось с сими последними среднее сословие. История перестанет быть для низшего класса каким-то недоступным, ложным призраком — нет! история обымет равно все классы; все классы сделаются действующими лицами истории, и тогда она сольется в одну светлую точку, из которой начнется новое, совершеннейшее развитие. Таким образом исполнится обещание христианской религии; таким образом христианство достигнет полного развития своего!»[91]

Между тем близящееся возвращение в Россию, в «огромный Некрополис», пугало и повергало в отчаяние. Оттуда поступали вести о расправе над московскими студентами, проходившими по «Сунгуровскому делу», о подавлении попытки нового восстания в Польше, о закрытии «Московского телеграфа», об арестах А. И. Герцена, Н. П. Огарева, Н. М. Сатина. «Русских везде в Германии, не исключая и Берлина, ненавидят… Одна дама пришла в страшное раздражение, когда наш бедный студент как-то вздумал защищать своих соотечественников. „Это враги свободы, — кричала она, — это гнусные рабы!..“» Так описывал один из молодых ученых, приехавший в Петербург из Берлина и доставивший членам «пятницы» письмо от Печерина, ту враждебную атмосферу, в которой они находились[92].

Жизнь в обстановке неприязненного отношения к России и русским превратила Печерина в убежденного космополита: «Глыба земли — какое-то сочувствие крови и мяса — неужели это отечество?.. Я родился в стране отчаяния! друзья мои, соединитесь в верховный ареопаг и судите меня! Вопрос один: быть или не быть? Как! Жить в такой стране, где все твои силы душевные будут навеки скованы — что я говорю, скованы! — нет: безжалостно задушены — жить в такой стране не есть самоубийство? мое отечество там, где живет моя вера!»[93]

Как ни стремился Печерин отдалить встречу с «бесплодными полями безнадежной родины», в 1835 году ему пришлось возвратиться в Россию с отчаянием в душе и твердым намерением уехать за границу при первом благоприятном случае.

Настроение Печерина еще более ухудшилось, когда он узнал о своем назначении в Московский университет на должность экстраординарного профессора греческого языка и словесности. В Петербурге оставались друзья, туда долетали «теплые западные ветры». Москва же была для него совершенно чужим городом, где еще резче, чем в Петербурге, обнаруживался неевропейский образ жизни и где предстояло погрузиться в омут обывательщины. «Может быть, — писал он, — в Петербурге я мог бы ужиться как-нибудь; но разгульная Москва с ее вечными обедами, пирушками, вечеринками и беспрестанною болтовнею вовсе не шла к тому строгому и грустному настроению, с каким я возвращался из-за границы»[94].

Чижов более других был посвящен в душевные переживания Печерина. Во все время пребывания друга в Москве в Петербург Федору Васильевичу шли письма, полные отчаяния: Печерин писал, что «задыхается в Москве», жаловался на «скуку смертельную», уверял, что ни за что «не амальгамируется с Москвою»[95].

Начало его преподавательской деятельности в Московском университете совпало с введением нового общеуниверситетского устава 1835 года, который полностью ликвидировал университетскую автономию и предписывал осуществлять бдительный контроль за чтением лекционных курсов. Тем не менее Печерин сумел превосходно поставить преподавание своего предмета, соединяя, по свидетельству И. С. Аксакова, с замечательной эрудицией живое поэтическое дарование и чутко отзываясь на все общественные вопросы своего времени[96]. Самые благоприятные отзывы о лекциях Печерина оставили также М. П. Погодин, Ф. И. Буслаев, Ю. Ф. Самарин, граф П. А. Валуев, В. В. Григорьев, сами слышавшие их в Московском университете или воспроизводившие свидетельства близких им лиц.

Наряду с исполнением должности экстраординарного профессора Печерин, как казалось, увлеченно работал над диссертацией, о чем и писал Чижову: «…манускрипт мой ужасно растет»[97]. Никто, даже петербургские друзья Печерина, не подозревали о сложной и мучительной работе, совершавшейся в его душе: он томился в ожидании случая для бегства за границу, чтобы непосредственно включиться в общеевропейскую революционную борьбу. В швейцарской кондитерской, находившейся неподалеку от Московского университета, он читал гамбургские газеты, в которых с жадностью глотал встречавшиеся сообщения о далеком Лагранже — глухом местечке в Швейцарии, где временно обосновался скрывавшийся от преследований французской полиции один из борцов за национальное освобождение и объединение Италии Джузеппе Мадзини. Туда, к этой «святыне», рвалась его душа…

В июне 1836 года, получив на время летних вакаций заграничную командировку для завершения работы над диссертацией, Печерин навсегда оставил Россию, отрекшись от родных и друзей, занимаемого общественного положения, «весьма выгодного и обставленного всеми прелестями вещественного довольства», от, несомненно, блестящей, с точки зрения всех знавших его лиц, будущности, а главное — от «самовластья Николая I». И хотя Печерин сам выбрал для себя роль лишнего человека в своем отечестве (не случайно литературоведы — А. А. Сабуров и В. А. Мануйлов — считали его в какой-то степени прототипом лермонтовского Печорина), все же его эмиграция, наряду с «Философическими письмами» Чаадаева, явилась свидетельством непримиримости части оппозиционно настроенного общества с российской действительностью тех лет.

Итак, один из представителей второго поколения дворянских революционеров («Протест заявляют впервые декабристы, и потом идут вот такие люди, как Печерин», — скажет Л. Н. Толстой[98]), не видя внутри России реальных сил для борьбы с самодержавием, вырвался из «душной атмосферы рабства» на, как ему казалось, свободный и вольный воздух Западной Европы.

Посетив Лагранж, Печерин почти на год поселился в Лугано, который был в то время «фокусом революции», сборным местом мадзинистов. Из серии писем, отправленных оттуда Чижову, в архиве последнего сохранилась только часть. В одном из них, датированном декабрем 1836 года, Печерин, все еще ни слова не говоря о своих намерениях, «заклинает» друзей выслать ему денег. Догадываясь о роковом решении, принятом Печериным, Чижов показал письмо членам «пятницы». На совете, собравшемся в составе Чижова, Гебгардта, Поленова и Никитенко, постановили выслать Печерину нужную сумму для его скорейшего возвращения в Россию.

В апреле 1837 года на имя Чижова снова пришло письмо, в котором Печерин уже определенно сообщал, что решил навсегда оставить Россию, так как «не создан для того, чтобы учить греческому языку», что он чувствует в себе «призвание идти за своей звездой, а звезда эта ведет его в Париж» — «Мекку» для тех, чьи мечты всецело устремлены к переустройству мира[99].

Члены петербургской «пятницы» были огорчены полученным известием по двум причинам: во-первых, они теряли друга, на которого возлагали самые большие надежды (современники утверждали, что Печерину в России суждена была будущность главы московских западников Т. Н. Грановского); во-вторых, поступок Печерина, считали они, мог негативно сказаться на всей системе высшего образования страны и, в частности, привести к новому запрету стажировок молодых ученых за границей. Чижов же, может быть единственный из всего кружка, осуждал Печерина прежде всего за то, что тот посмел оставить родину, пусть несовершенную, но именно оттого как нельзя более нуждающуюся в умных, честных, совестливых людях, способных ее преобразить. Пересылая Печерину деньги, собранные членами «пятницы», Чижов с возмущением писал: «Теперь мы стоим в неприятельских лагерях; все, что мы можем иметь между нами общего, должно относиться собственно к нам или лучше к тому чувству дружбы, которое может идти независимо ни от каких внешних обстоятельств… Образ твоих мыслей, порядок вещей, понятия людей, тебя окружающих, совершенно противоположны моим… и потому все, что бы ты ни писал ко мне, кроме самого себя, будет мне чуждо… переписка с тобою, выходящая из пределов нашей дружбы, может навлечь подозрение, что я разделяю с тобой чувство нелюбви к родине[100]»[101].

В первые годы пребывания за границей Печерин стремился возобновить прежние связи с представителями революционной эмиграции различных стран, завязанные им еще в 1833–1834 годах, изучал «коммунизм Бабефа, религию Сен-Симона, систему Фурье». Однако, несмотря на страстное желание проявить себя на «блистательном и героическом поприще» революционно-политической деятельности, Печерин так и не смог найти применение своим знаниям и силам. Тем временем кошелек его истощился. Начались годы злосчастных скитаний по дорогам Западной Европы. Он распродавал свою одежду, просил подаяния, ночевал под открытым небом, с радостью принимался за любой труд: торговал сапожной ваксой, служил секретарем у английского капитана-масона, которому за ничтожную плату переводил его проповеди на французский язык… Печерин подбадривал себя: «Теперь мой идеал осуществился. Доселе я был теоретическим республиканцем, a priori разглагольствующим о нуждах рабочего класса; теперь же я буду жить между работниками их собственною жизнию!»[102]

Испытывая нужду в единомышленниках-соотечественниках, Печерин предложил нескольким русским, в том числе Чижову, фантастический проект, «любопытную русскую робинзонаду эпохи Кабэ и Фурье»: ехать в Америку и там основать «образцовую» русскую общину. Земледельческий труд в ней предполагалось совмещать с литературным творчеством и издательской деятельностью. Честолюбивая вера в свое незаурядное призвание и организаторские способности вселяла в Печерина убежденность в осуществимости этого намерения.

Среди бумаг Чижова сохранился черновик письма, написанный им в первой половине 1838 года некоему Лахтину, который являлся, как можно предположить, посредником в задуманном предприятии между Печериным и его друзьями в России. Оказавшись в сложной ситуации, когда участие в судьбе друга заглушалось страхом попасть в списки неблагонадежных за тайную связь с эмигрантом и участие в его секретных замыслах, Чижов подверг критике предложение Печерина в форме, рассчитанной на перлюстратора. Содержание письма говорит о стремлении Чижова уверить предполагаемого агента Третьего отделения в том, что он и лица, имена которых Печерин по неосторожности упоминал в своих корреспонденциях как потенциальных работников будущего фаланстера в Америке, — самые верноподданные сыны отечества. А донести правительству о печеринских письмах «самого странного содержания» он посчитал излишним потому, что не видел в них ничего, могущего отразиться на благосостоянии России, ибо предприятие тридцатилетнего Печерина — совершенно безрассудное и представляет собой всего лишь «бредни пылкого воображения», «поэтическую фантазию», «шалость осьмнадцатилетнего молодого человека».

Вместе с тем Чижов не отрицал того, что и он в прошлом всерьез увлекался социальными теориями Запада: «Я был в университете в то время, когда новая французская школа свирепствовала во всей Европе… К несчастью, мы подпали под эту струю истории и заплатили дань времени; многие из моих товарищей сформировались по образцам героев французских романов… Не могу вам сказать, что спасло меня, может быть, мои положительные занятия науками математическими…»

Хотя письмо к Лахтину для характеристики мировоззрения Чижова не показательно, ибо его автор не мог позволить себе быть искренним до конца, все же в нем явственно звучат те мысли и чувства, которые по прошествии нескольких лет лягут в основу убеждений будущего славянофила: «Я… воспитан в России, нет у меня… воспоминания, которое бы не соединялось с понятием о русском, нет надежды, не основанной на русском быте… Это одно невольно сливает мою будущность с моим отечеством». Ради этих взглядов Чижов готов был даже отказаться от дружеских связей с товарищем прежних лет «К Печерину я не могу отвечать ничего, — писал он Лахтину, — перепиской с ним я могу компрометировать себя, тем более что и нечего мне написать к нему утешительного… Мне горько думать, что, может быть, различие наших понятий разорвет узы нашей дружбы, — но я говорю ему и скажу каждому, что я готов пожертвовать всеми узами прежде, нежели решусь действовать, даже думать что-либо, могущее отделить меня от отечества, в котором только я и могу найти все элементы жизни и нигде больше».

Тем не менее Чижов оставлял за собой право писать к Печерину и предполагал летом того же года заехать к его отцу в Крым, чтобы передать просьбу сына о присылке денег[103]. Итак, друзья, оставшиеся в России, некогда с восторгом внимавшие дерзновенным мечтаниям Печерина и, казалось, готовые следовать за ним до конца, отвернулись, увидев в его предложении, да и во всех его поступках, не обдуманный и взвешенный план, а одну лишь юношескую поэтическую фантазию. Печерин при всем своем безграничном бунтарстве не имел качеств, необходимых для революционера: он был слишком «поэт» для будничной организационной работы. «Я хотел бы теперь заснуть и спать, спать до тех пор, пока судьба не разбудит меня и не скажет: твой час пришел! Ступай и делай!» — это признание Печерина из письма к Чижову весьма характерно для его образа мыслей и настроений[104]. На Голгофу революционной борьбы Печерина влекла театрально-аффектированная жажда личной славы: «Слава! Волшебное слово! Небесный призрак, для которого я распинаюсь! О, Провидение! Прошу у тебя лишь дня, единого дня славы, и дарю тебе остаток моей жизни!..»[105]

Слепо с юношеских лет следуя за «своей звездой», будучи убежденным в своем избранничестве («Сам Бог с младенчества меня избрал, да буду я вождем Его народу»), Печерин, по мнению Чижова, столкнувшись с реальностью «иноземной» жизни, до этого знакомой ему лишь поверхностно, затаил обиду на тех, кто остался равнодушным к его идеям, кто «при его появлении не поднял знамя свободы и не провозгласил его своим диктатором»[106]. Он вынес горькое разочарование из общения с рядом «апостолов» западноевропейского утопического социализма: Грилленцони, Банделье, Угони, Бернацким, Фурденом, Лекуантом, Потоцким, — с их чрезмерным даже для него, истого мечтателя, прожектерством, суетностью, склонностью к патетике, нечистоплотностью в человеческих взаимоотношениях.

Любопытно, что в это же время, в октябре 1840 года, Н. П. Огарев писал А. И. Герцену: «Какая-то безнадежность и безысходность… Мы виноваты: мы вышли в жизнь с энергическим сердцем и с ужасным самолюбием и нагородили планы огромные и хотели какого-то мирового значения; право! Мы тогда чуть не воображали, что мы исторические люди. Ну, вот мы и разуверились, и нам душно; мы не знаем, куда приспособить потребности деятельности…»[107] В той же растерянности оказался и Печерин. Оторванный от родины физически, он оказался теперь оторванным от нее и духовно. Вскоре в Россию пришло известие, ошеломившее всех: в итоге четырехлетних скитаний на чужбине Печерин очутился… в католическом монастыре: 15 октября 1840 года он вступил в проповеднический орден редемптористов, известный своим крайним аскетизмом и подвижничеством.

Отныне тон и содержание его писем стали совершенно неузнаваемыми. «Верьте мне, друг, — обращался Печерин к Чижову, — что только Бог и Его бесконечная любовь может наполнить пустоту души, которая обманулась в самых дорогих стремлениях и которая, убедившись в бесплодности всех своих жертв, раздирается нестерпимым раскаянием… Да будет и вам дано понять когда-нибудь, как понял я эту великую истину, и оценить мир и его утехи по достоинству, то есть как пустоту и ничтожество!»[108]

Подобный переход от абстрактной, поэтически представляемой социальной утопии к религиозной вере был не единичным в то время: идейное развитие таких сенсимонистов, как Э. Буше и П. Леру, является наглядным тому подтверждением. Кроме того, автор монографии о Чаадаеве А. А. Лебедев отмечает, что «тот же, что и Печерин, в принципе путь прошел… к католицизму и Чаадаев. Но для последнего католицизм представлялся не формой отречения от своих былых воззрений, а своеобразным развитием их»[109].

В 1841, 1842 и 1844 годах Чижов трижды посетил «новообращенного» друга в Голландии, в монастыре города Виттема. Печерин выглядел умиротворенным и по-своему счастливым, еще не постигнув, по словам Чижова, «горького яда монашества и католицизма»[110]. В исполнении строгой регламентации, предписанной монахам-редемптористам, Печерин, казалось, находил пищу уязвленному самолюбию. Он упрекал Чижова и остальных друзей из петербургской «пятницы» за то, что они в свое время потворствовали его гордыне, внушали слишком высокое мнение о его дарованиях.

Чижов резко осуждал вероотступничество Печерина, произошедшее вследствие отрицания России, как заключительный момент этого отрицания. Он припоминал строчки из поэтических произведений друга: «Как сладостно — отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья!»; «Дотла сожгу ваш… храм двуглавый и буду Герострат, но с большей славой»… В них за кощунственной патетикой и авторским самолюбованием оказалось сокрыто пророчество всей дальнейшей трагедии Печерина.

Чижов пытался раскрыть другу глаза на те сети, которыми опутало его «латинство», убеждал, что монахам он полезен своею ученостью, обширными лингвистическими познаниями. В отношении к основам христианского вероучения у Печерина и Чижова было полное единодушие. Непримиримость возникала при обсуждении направлений христианства. Чижов отстаивал «соборный», религиозно-коллективный характер православного вероисповедания с его «первозданной чистотой и невмешательством в дела светской власти». Печерин же делал акцент на демократизме «обновленного католицизма», протягивающего руку науке, требующего свободы слова, совести, ассоциаций. Он был убежден, что посредством преобразования католической церкви во всемирный демократический союз человечество осуществит на земле чаемое веками царство счастья и справедливости. «Верь мне, друг, — писал он Чижову, — в звуках органа, сопровождаемых церковным песнопением, в дыме ладана, поднимающемся к небу сквозь солнечный луч, в любой иконе Богоматери — больше истины, больше философии и поэзии, чем во всем этом хламе политических, философских и литературных систем, которые меняются ежедневно, как картинки мод, и которые все неизменно, в конце концов, становятся смешными. История последних десяти лет дала нам важные и благотворные уроки… Мы стоим на пороге великого переворота в общественном мнении… Да, близится час, когда Церковь встанет победно над обломками мнимых философских систем»[111].

В свой последний приезд в Виттем к Печерину в сентябре 1844 года Чижов попытался поверить другу свои новые, сокровенные мысли, захватившие его целиком. Но Печерин не разделил его восторга. «Возведение на пьедестал славянских племен и поклонение им» Печерин расценил как очередное заблуждение, которое лишь на время может увлечь, но в конце концов разоблачит себя и пройдет, как проходит все в этом мире: «Истина одна и очень стара. Она не является принадлежностью какой-либо национальности. Нельзя изобретать новую религию, основанную на новой национальности… Истина — это Церковь»[112].

Чижов понял, что переубедить Печерина, склонить его «в свою веру» не удастся: как говорится, нашла коса на камень. Обиженный в своих лучших намерениях, он уехал из Виттема с твердой решимостью окончательно порвать с Печериным всяческие отношения.