ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ

ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ

Как принял свое разорение сам Скотт и каково было состояние его духа на протяжении немногих оставшихся ему лет ухудшающегося здоровья — обо всем этом проникновенно рассказано в «Дневнике», удивительном документе, который можно было цитировать до бесконечности, когда б позволяло место. Он держался с безропотным и в то же время исполненным несомненной гордости стоицизмом, однако поведение его не было столь благородным, как это представлялось Кокберну или ему самому. Абботсфорд, например, был закреплен за молодым Вальтером и, следовательно, не мог, вопреки предположениям Баллантайна и его кредиторов, быть продан за наличные или пойти в заклад. А многие торговцы, которым задолжал Скотт, нуждались в деньгах и не могли ждать до бесконечности — Скотт об этом, похоже, и не задумывался. Но он твердо решил расплатиться со всеми при помощи своего пера и положил себе неустанно писать до конца жизни, чтобы выполнить это решение. Его главные кредиторы, проявили понимание: они согласились учредить Совет по опеке, куда прибыли от Скоттовых сочинений поступали бы до тех пор, пока не будут погашены все долги. Последние составляли 116 838 фунтов 11 шиллингов и 3 пенса, из которых 20 066 фунтов 13 шиллингов и 9 пенсов были его личной задолженностью, 12 615 фунтов 6 шиллингов и 7 пенсов — долгами Джеймса Баллантайна или обоих партнеров; долги, сделанные ради «Арчибальда Констебла и К°», какие должен был оплачивать Скотт, равнялись 9129 фунтам и 9 шиллингам; наконец, в распоряжении третьих лиц находились учтенные векселя на сумму 75 026 фунтов 15 шиллингов и 11 пенсов. Сверх того была еще ссуда в 10 000 фунтов, взятая под залог Абботсфорда. Ко дню его смерти опекуны успели выручить по 11 шиллингов на фунт долга, однако Скотт, который урезал расходы на жизнь не так радикально, как предполагал поначалу, наделал новых личных долгов. Он продолжал получать жалованье шерифа и секретаря Сессионного суда. Дом на Замковой улице пошел с молотка, Скотт жил теперь в Абботсфорде, и опекуны оставили ему абботсфордскую обстановку и библиотеку. Когда дела Суда призывали его в Эдинбург, он снимал там квартиру.

«Вудсток», исторический роман об Англии XVII века, был окончен в марте 1826 года; напряженные обстоятельства, в которых он писался, не оставили заметных следов на этой увлекательной книге с добротной фабулой. Роман был предложен Лонгману, и опекуны выручили за него свыше 6000 фунтов. Скотт же вернулся к упорным трудам над «Наполеоном», за которого Лонгман согласился уплатить в общей сложности 10 500 гиней. Решение Скотта начинало приносить ощутимые плоды. Тем временем Скотт продолжал принимать гостей, прежде всего старых друзей, и ему еще выпадали радостные дни и вечера — в Абботсфорде.

Вспышка шотландского патриотизма в марте 1826 года, когда правительство Великобритании внесло законопроект, запрещающий шотландским банкам пускать в обращение собственные банкноты, подвигла его на яростную критику законопроекта в «Письмах Малахии Мэлегроутера» — к острому неудовольствию его высокопоставленных знакомых. Его все больше и больше волновали планы парламентской реформы, и один из путей ее предотвратить виделся ему в сохранении традиционных шотландских институтов. В последние годы жизни его проторийские взгляды начали обнаруживать малоприятную закоснелость, и на предвыборном митинге в Джедбурге в мае 1831 года он явил собою печальное и смешное зрелище, когда, больной и не совсем в себе, попытался поддержать кандидата тори, возбудив этим ярость толпы.

Ибо здоровье ему изменяло. Ему все чаще досаждали ревматизм и прогрессирующая хромота. Но он продолжал писать. В 1827 году увидели свет «Хроники Кэнонгейта», включавшие три новеллы, из которых одна, «Два гуртовщика», особенно хороша. Второй выпуск «Хроник» (1828) представлял собой «Пертскую красавицу» — роман о средневековой Шотландии, не обнаруживающий признаков упадка его дарования. Не считая разной и разнообразной литературной работы, он между 1828 и 1831 годами создал: четыре выпуска «Рассказов дедушки» 137 — историю Шотландии в переложении для своего маленького внука Джона Хью Локхарта; «Анну Гейерштейн» (1829), роман несколько натянутый, но живо написанный; «Графа Роберта Парижского» и «Замок Опасный», опубликованные в 1832 году и явно говорящие об упадке. И неудивительно. 15 февраля 1830 года у Скотта случилось первое кровоизлияние в мозг, которое его временно парализовало и лишило речи. Более или менее оправившись, он пренебрег советом врача и, настояв на своем, снова начал писать. В эти последние годы среди прочих замыслов его поглощали планы того, что он называл своим Opus magnum 138, — полностью откомментированное автором издание всех романов Уэверлеевского цикла.

Всевозрастающая торийская нетерпимость Скотта привела в конечном счете к разрыву со старым другом Джеймсом Баллантайном, который пережил банкротство, чтобы стать управляющим, а позднее — с братом Александром — и совладельцем типографии, основанной в свое время им и Скоттом. Баллантайн написал статью в поддержку парламентской реформы; Скотт призвал его в Абботсфорд для объяснений, и после разговора начистоту Джеймс уехал взбешенный. Друзья Скотта с трудом его удержали, когда он хотел ввязаться в свару, выступив с яростным памфлетом против реформы.

Тем временем правительство — по иронии судьбы, кабинет вигов во главе с лордом Грэем, — понимая, что Скотт болен, предложило предоставить в его распоряжение фрегат «Барэм» для морского путешествия зимой 1831/32 года. Врачи убедили Скотта согласиться. 21 сентября в Абботсфорд из Озерного края приехал проводить Скотта Вордсворт, а 23-го Скотт вместе с дочерью Анной и Локхартом отбыл в Лондон. Он чувствовал слабость, и, как отмечено в «Дневнике», мысли у него путались. Тем не менее в Лондоне он продолжал принимать гостей и вращаться в обществе. Наконец 29 октября они отплыли на «Барэме» из Портсмута. Они завернули на Мальту, где сделали остановку, и какое-то время пожили в Неаполе. У Скотта приключилось несколько мелких инсультов, временами он бывал не в себе. Но он продолжал вести себя так, словно все еще был в состоянии писать романы, и ему выпадали периоды ясного сознания и оживленной светской жизни. Он писал письма, вел «Дневник». Последняя запись посвящена их отбытию из Неаполя 16 апреля 1832 года.

С этой минуты Скотт думал только о том, как бы возвратиться в Шотландию. Он не желал говорить ни о чем, кроме Шотландии, и любой североитальянский пейзаж, на который обращали его внимание, сравнивал с каким-нибудь шотландским ландшафтом. Тело и сознание его неуклонно разрушались. В Абботсфорд его привезли 11 июля; рассказ Локхарта об их пути домой относится к наиболее впечатляющим страницам биографической литературы. Старый друг Скотта и его управляющий Вилли Лейдло встречал их на крыльце; Скотта внесли, он не вполне соображал, что к чему, однако, увидев Вилли, воскликнул: «Ага! Вилли Лейдло! Эх, парень, сколько раз я о тебе вспоминал! « Очутившись в родных стенах, он на короткое время почувствовал себя лучше, но затем наступило мучительное ухудшение, завершившееся его смертью 21 сентября.

Знаменательно, что умер он в год принятия Закона о реформе парламента. Его творческое воображение великолепно постигло ход истории до этого момента, но не смогло заглянуть в будущее. Он равно принадлежал эпохам Романтического возрождения и Шотландского Просвещения, и их слияние в его творчестве — уникальное явление нашей литературы. Во многих отношениях Скотт был рационалистом. Хотя его очень занимали суеверия, сам он ни в малейшей степени не был ими затронут и как-то раз безмятежно проспал всю ночь в гостиничном номере, где на соседней кровати лежал труп. «Суеверия весьма колоритны, и я, бывает, заставляю их хорошо на меня поработать, — заметил он однажды, — но чтоб от них произошел ущерб моим интересам или удобствам — такого я не допускаю». Что касается религии, то фанатизм ковенантеров внушал ему отвращение (он как-то назвал их «бандой жестоких и кровожадных изуверов») , а когда Локхарт предложил для его сына Чарлза профессию духовного лица, Скотт в письме к Локхарту отозвался об этом промысле с глубоким презрением. Он считал, что низшим классам религиозное рвение еще может принести какую-то пользу, «благо остерегает от грубых и мерзких пороков», но в высших классах оно «способно чинить одно зло, разбивая семьи, натравливая детей против родителей и наставляя всех в новом, как мне думается, способе угодить в объятия Дьявола, славя Господа». Он верил или, скорее, уповал на бессмертие и верил во всеблагого творца. Этим, пожалуй, исчерпывалась его религиозность, да и ту он любил приправить традицией.

Что касается его личности, то здесь свидетельства современников отличаются единодушием. Его любили так же, как им восхищались. Сегодня мы можем задним числом различить и осудить его самообольщения, корыстную жилку, запальчивость. Столь же ясно мы видим сегодня его потрясающую художественную небрежность, но видим и то, как тесно сливалась она с его чуть ли не самопроизвольным глубоко проницательным творческим восприятием истории. Мы также видим, сколь основательно его чувство истории было связано со своеобразием переходного периода шотландской истории его времени, как балансировало оно между просвещенным прогрессом и культом национальных древностей, между планами развития эдинбургского Нового города и любованием Старым городом. Он как никто выражал Шотландию эпохи от 1745 года до Билля о реформе. Прошлое он судил настоящим, а настоящее — прошлым, но свойственное Уэллсу чувство будущего было ему незнакомо. Этот его недостаток понятен, более того, неизбежен, являясь составной частью его небрежного гения. А гением он в конечном счете и был — гением безоговорочно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.