Бледный призрак, легкая тень
Бледный призрак, легкая тень
Грустно, как подумаешь, старики любят рассказывать о своем прошлом, а молодые, если и согласятся послушать, будут невнимательны, запомнят немногое, не поинтересуются подробностями и тотчас же постараются выкинуть все из головы. Понять не могу, почему в молодости я погружалась в собственные дела, вместо того чтобы втягивать бабушку в разговоры, не располагала к откровенности, не записывала тех случаев, из которых складывалась ее личная жизнь, становясь одновременно частью истории, культуры, литературы. Сегодня от этих рассказов остались лишь смутные образы. А хочется сделать их контуры более зримыми, заполнить фон красочными деталями. Но, увы, слишком поздно.
Сожалею, например, что так мало знаю об одной довольно сентиментальной истории, которая произошла летом 1899 года. В тот год Закопаны преобразились в некий привилегированный литературный салон еп plein air[27], в котором почти все до единого, кто заслуживает чести именоваться мозгом общества, представляли собой видного деятеля… Каждый десятый, которого можно было встретить на Крупувках, был какой-нибудь знаменитостью, — писали в краковском «Часе». Сотрудник «Revue des deux mondes», создатель «Флорентийских вечеров» — старый Юлиан Клячко проводил в Закопанах время в трехколесной каталке, подталкиваемой прислугой. Тут отдыхал с детьми Генрих Сенкевич, поглощенный работой над «Крестоносцами», Леон Вычулковский[28], Теодор Аксентович[29], Люцьян Рыдель[30], Стефан Жеромский. Это был год апогея Молодой Польши[31]. И Закопаны кишмя кишели декадентами. На террасе модной кондитерской у Плонки можно было встретить молодого поэта Ежи Жулавского, начинающего драматурга Мачея Шукевича, Тадеуша Бой-Желеньского — тогда еще студента медицины. В центре внимания, как обычно, — Дагны и Станислав Пшибышевские[32]. Все говорят только о них, что невероятно задевает Сенкевича.
Кроме как популярности, Пшибышевским больше завидовать нечему. Да и популярность не самое сладкое бремя. Дагны больна, совершенно измучена, без денег и надежд на то, что жизнь еще, может, войдет в свою колею. Проживает с детьми — четырехлетним Зеноном и двухлетней Иви — в известной водолечебнице доктора Храмца. Стах в запое, в июле этого года влип в удручающий роман с женой своего лучшего друга Яна Каспровича[33], одновременно соблазнив художницу Анель Пайонк.
Дагны пишет ему из Закопан: «Дорогой! Дорогой! Умоляю тебя, не грусти и приезжай ко мне, как только сможешь. Я жду тебя с распростертыми объятиями, тоскую по тебе и люблю тебя». И еще: «Любимый! Мне грустно, я в меланхолии со дня твоего отъезда, так что это уже переходит всякие границы… Сегодня поджидала меня новая неприятность. Хозяйка сдала мои комнаты, я, следовательно, опять без жилья, но что хуже всего, как ты понимаешь, — без денег… Можешь ли прислать мне 50 ренских?.. Я знаю, как это трудно, но что же мне делать… Люблю тебя безгранично».
Возвращаться ей некуда. Стах, измученный кредиторами, продал их красивую четырехкомнатную квартиру в Кракове и наперекор мольбам жены за гроши сбыл ценную мебель, вещи, все имущество. Запил. Писал жене Каспровича: Уничтожай письма, иначе мне конец. И пришли 10 гульденов. Писал Анель Пайонк: Немедленно пришли хоть 10 гульденов. Только побыстрее, дорогая, у меня сегодня нет даже на сигареты. Ужас.
Но что общего было у моей будущей бабки со всем этим семейным адом? Только то, или то лишь, что именно в тот роковой для Пшибышевских 1899 год она проводила лето в Закопанах. С матерью и близкой подругой Нюсей, а также с младшими: Лютеком, Камилкой и Стасем, которые, учась уже за границей, на лето приезжали в родные края. Для варшавян Закопаны по-прежнему были экзотикой. И потому приходилось тщательно готовиться к поездке. Нужны были паспорта, чтобы пересечь границу, отделявшую Королевство Польское от Галиции[34]. Подбиралась специальная парусиновая или сделанная из модной тонкой кожи обувь на толстой подошве — сохрани Бог, на каблуках! Прорезиненные плащи от дождя. Толстые шерстяные пелерины с капюшоном. Теплое белье — по вечерам прохладно. Для женщин — шляпы с вуалью и зонтики от солнца — горное солнце жаркое. Для мужчин — подбитые палки для горных прогулок. Лорнеты — восхищаться красотами пейзажей. Запасы чая, сахара, горячительного арака, свечей — на всякий случай.
Перво-наперво на приехавших из-за кордона произвел незабываемое впечатление Краков, затронув патриотические и эстетические чувства сразу. Потом поездом ехали до Хабувки. Там надо нанять двуколку, прозывавшуюся будкой. Белое толстое полотно, раскрытое над повозкой, защищало от дождя, жары и пыли. Ехали долго, по дороге ели бутерброды, крутые яйца и жареных кур.
Остановились в вилле «Полесье» на углу Крупувек, где сегодня размещается почта. Моей будущей бабке двадцать шесть. Закопаны ее очаровали на всю жизнь. Она всегда была восприимчива к красоте природы и с упоением ходила на все совместные экскурсии, индивидуальные прогулки, бродя по лугам под Реглями и в горах. Не менее сильными были впечатления как чисто эстетического характера, так и связанные с ними дружеские встречи. Казимир Пшерва-Тетмайер — божество девушек — в гостинице «У туриста» читал фрагменты своего последнего романа «Пучина». Когда он закончил, его закидали цветами. Ежи Жулавский[35] в зале Татрского вокзала рассуждал о «Короле-Духе» Словацкого. Ежевечерние концерты, вечера поэзии, сатиры и юмора. По вторникам танцевальные «reuniony» в лечебном заведении доктора Хвистека, по четвергам — у Храмеца, а в субботу — в Клеменсувке у доктора Бауэра. Обедали у пани Либкин на улице Халубиньского, где столовалась вся артистическая и литературная слава. И вот тогда-то судьба предназначила Янине место за столом рядом с Дагны Пшибышевской.
Позднее это так запечатлелось в воспоминаниях бабки: Она была одна с двумя маленькими детьми и ожидала приезда мужа. При всем повышенном к ней внимании очаровала меня и при первом же разговоре и красотой, которую невозможно описать. Я и сегодня не знаю, как объяснить, почему ей захотелось беседовать именно со мной. Мы говорили за общим обедом и не исчерпали ни одной темы. Думаю, легкость общения со мной — по-немецки, и была одной из главных причин нашего сближения. В тот период она чувствовала себя, что, впрочем, хорошо известно, очень одинокой… Помню чисто по-женски мы судачили по поводу внешности знаменитой красавицы из Варшавы Сени Райхман, дочери известного варшавского врача, сидевшей напротив нас. Дагны не разделяла восторгов относительно ее красоты. «Sie ist banal, — говорила она, — banale blaue Augen, banales rosiges Antlitz. Selbst die Bluse die sie tragt ist banal blaue»[36]. И указала на мою, тоже голубую, утверждая, что ее цвет — особого свойства. Продолжала сыпать комплиментами в том же духе, непомерно меня расхваливая.
В конце июля в Закопаны приехал Пшибышевский. Стал жить с Дагны и детьми. Могло даже показаться, что он одумался, роман с женой Каспровича окончен, он вернулся к жене. О его заядлой способности обольщать свидетельствует следующая запись:
В первый день его приезда я стояла на веранде и из окна наблюдала за ним, как он разговаривал в комнате с другими. Преодолев снобизм и, безусловно, кокетство, я с усилием проговорила про себя, как в детстве: «Хочу, чтоб он на меня посмотрел и пришел сюда ко мне». Так и случилось. Он взглянул, тотчас же прервал разговор и пришел ко мне на веранду. Не помню, что он мне говорил, но вечером того же дня мы снова встретились — на танцах. Он сел подле меня и, указывая на танцевавшую Дагны, сказал своим характерным шепотом: «Она мне очень нравится, но и вы мне очень нравитесь». Я постаралась прервать дальнейшее. А утром нашла под дверьми новый экземпляр журнала «Жыче» с напечатанным там его произведением «Час чуда». Вот и все. Осталась после этого знакомства, которое встречаешь не каждый день, фотография с надписью: «На память о милых минутах, вместе пережитых».
Ужас берет, как подумаешь, куда могли завести эти «милые минуты». К счастью, Пшибышевский, снедаемый неприятностями, пожалуй, только по привычке пускал свои штучки в ход. А бабушка моя была личностью, способной себя смирять. Далее в своих воспоминаниях она пишет: Сближение с Дагны имело продолжение. Через два года, незадолго до ее трагического отъезда на Кавказ, она приехала в Варшаву, где разыскала меня. Она тогда позировала для портрета Конраду Кшижановскому и просила меня сопровождать ее на этих сеансах, во время которых мы развлекались разговорами. Картина получилась чрезвычайно интересная, ее купил коллекционер Бернард Лауэр, и она долго висела в его доме.
Портрет, написанный в 1901 году, пропал во время войны. Одна из лучших картин Кшижановского[37]. Сегодня ее, увы, знают только по репродукциям, но даже и в таком виде она производит сильное впечатление. Словно художник предвидел смерть, кружившую вокруг Дагны. А может, она сама предчувствовала, что это конец. К тому времени позади у нее остались трагические и унизительные переживания: разлука с мужем и детьми, бессмысленные скитания по Европе в поисках для себя места, непонятные и неудачные похождения с безнадежно влюбленными в нее мужчинами, отсутствие каких-либо перспектив в жизни. Все это проступало на ее лице, на котором и следа былой красоты не осталось. Траурное черное платье, застегнутое под самое горло, заостренные черты, стиснутый рот, невидящие глаза. О чем говорили друг с другом молодые женщины во время тех сеансов? Декадентка, скандалистка, femme fatale[38] и несчастная муза Молодой Польши, проигравшая свою жизнь, с девушкой, у которой были свои принципы и серьезное отношение к действительности? Снова о кофточках? Верится с трудом. Через две недели, 4 июня 1901 года, в Тифлисе Владислав Эмерик убил себя и Дагны. Бабушка говорить об этом не любила. Вся эта история противоречила ее житейской философии. Но всегда она испытывала к Дагны теплое чувство и слегка гордилась этим мимолетным знакомством.
Каким было мировоззрение моей будущей бабки под конец уходящего столетия? Наверное, мешаниной из всяческих влияний, характерных для той эпохи. В ее ушах звучали воззвания наставников-позитивистов, которые напутствовали на терпеливую и кропотливую работу во имя будущего. Социалисты в лице брата стремились к отказу от личного счастья и благополучия во имя борьбы за свободу и справедливость. Мать изо дня в день напоминала, что роль женщины — создание семьи, и все настойчивее настаивала на замужестве. Честолюбие жаждало успехов в жизни. Унизительность происхождения шептала, что независимо от них в стране, где она родилась, ей навсегда оставаться изгоем. Достоинство заставляло бороться с этим чувством и искать для себя подобающего места в обществе.
Представляю, как пленительно было знакомство с младопольской аурой для тех, кто наделен повышенными требованиями к себе и другим! На погибель обывателю! «Долой прозу жизни! Evviva l’arte![39] Упоение минутой, жизнь во имя искусства! Искусство — это религия, а художник жрец его!» — вся эта магическая стилистика Пшибышевского впечатляла. Не менее яркими были и его молодые обращенцы — «дети сатаны», в черных пелеринах и шляпах. И потому нет ничего удивительного в том, что мою бабку очаровал один из сателлитов Мастера — краковский поэт, которого время от времени она встречала в Закопанах: на улице, в кондитерских, на чтениях, на танцевальных «reunion’ax». Сначала невзначай брошенные друг на друга многозначительные взгляды, потом заговорили, встретились, и вот — совместная прогулка. И расставание. В конце лета она уезжала из Закопан через Краков в Вену. Под Веной в Изендорфе провела две недели у своей сестры Генриетты. Оттуда и написала поэту. В Закопаны. По тем временам смелый шаг. Конечно, она должна была знать Пшибышевского наизусть, но начало того первого ее романтического письма — всего лишь, к сожалению, точная имитация стиля.
Настал час мечтаний и снов, «час чуда». Мне снятся, а вернее, убаюкивают новые, незнакомые впечатления. Мы сидели с тобой, и в задумчивой дреме еще долго взгляд твой блуждал, душу мою освещали красотой и сном напоенные твои глаза…
Он ответил. На poste restante[40] в Вене. Писал: Зачем до меня из такой дали долетел твой голос, и вокруг заиграла тихая музыка? Я расстался с тобой, шепча немыми губами, как не раз уже расставался с бледным призраком, с легкой тенью, что ходит за мной и зовет. Но никогда руки своей не положит мне на голову, не замрет в сердце моем… Не для того ли, чтобы оставаться немым? В молчании твоем я слышал бы дивную сладкую песню. И стала б ты той, что лугами моими идет, не задевая цветов, а они посылают ей свой аромат и краски… После твоего «навсегда доброй ночи» мне хотелось наутро сказать тебе «здравствуй!» в Зале Гонщеницы. Но там тебя не было, и теперь мне остается твердить это задумчивым лесам и слушать…
Что она ему написала? Какое-нибудь признание? В следующем письме он откровенничает: Я мог бы любовь обрести? Дрожу весь, как вспомню вчерашний день, но боюсь взглянуть на него открытыми глазами… Долго бродил я сегодня под Реглями и по Валовой Поляне, где еще цветут гиацинты, так похожие на твои глаза. Ты была там со мной и со мной говорила. И там прочитал твое письмо второй раз. К каждому из них я отношусь по-сибаритски. Впитываю всем своим существом, веки прикрыв. Оно идет на меня точно волна, действующая на душу. Сейчас ты госпожа ее… Почему ты такая, какой являешься? Зачем чисты твои помыслы? Для чего так говорить умеешь, что слушая тебя, на лице моем не отразится обычной ироничной улыбки, едва я сдерживаю рыдания, которые вырываются не из уст моих, а из кипящей мысли?
Вот так, со всей щедростью были удовлетворены потребности этой моей романтической фантазии, — пишет в воспоминаниях бабушка. — Теперь я вволю могла исповедовать и свою загубленную молодость, и голод по любви и тоске. Я писала: Вижу силу и красоту вещей, на которые ты мне указываешь, но у меня нет крыльев подняться до них. А он отвечал: У тебя есть крылья. Белые крылья чайки. Даже острый коготь иронии, скрытый в их перьях, не ранит, а утешает.
Как удивительно, что ты открыл мне новый мир чувств и волнений! Я была ими так ошеломлена, что смотря в Бургтеатре «Ромео и Джульетту», шепнула своей подружке, венской кузине, что мне знакомы любовные письма, которые прекраснее всех признаний Ромео. Она с тревогой взглянула на меня, не брежу ли… О, эти желтоватые конверты, адресованные Янине. Вена. Poste restante (фамилии моей он не знал). Как я признательна вам за темой впечатления!
Вернулась я в Варшаву, переполненная переживаниями. Но действительность довольно быстро положила всему этому конец. В то врет кик я, по собственным его признаниям, «ожидала песни влюбленного трубадура», его письма с каждым разом становились горестнее, он сожалел, что перестает соответствовать моим мечтам. Я же со своей стороны узнавала много нового о моем таинственном «трубадуре», известном до этого мне разве что по перемигиваниям и поэтическим посланиям. В итоге наступил разрыв, который сопровождался фразами вроде: «Не хочу иметь ничего общего с сотрудником „Часа“ и „Края“».
Журналы — краковский «Час» и петербургский «Край» — проповедовали примиренчество и лояльность в отношении захватчиков, осуждая любые формы сопротивления, даже самые невинные, вроде просветительской деятельности. Моя будущая бабушка вращалась в кругах либеральной интеллигенции, настроенной к власти оппозиционно. После романтического лета в Закопанах наступила унылая варшавская зима.
Как сегодня, так и тогда, воззрения людей были полярно противоположными и бескомпромиссными. Как сегодня, так и тогда, исключены были всякие дружеские отношения с идеологическим противником. А ведь эта переписка имела для ее чувств немаловажное значение. Думаю, принятое решение далось не без боли.
Из Друскеник, где она проводила лето 1900 года, поэту было написано в последний раз, с просьбой вернуть ее письма. Он ответил, но тон его письма был, скорее, фривольным: Письмо получил в Закопанах. Как тут красиво! Даже дрянная глина, из которой сделан человек, представляется несказанно прекрасным первоцветом. А и у Плонки я увидел тебя на том же самом стуле, что и год назад. Те же изгибы твоей фигуры, которые год назад бросали меня в дрожь. Смущаешься? Но было именно так. Однако она перестала наслаждаться этим воображаемым любовным приключением. Сухо потребовала: Прошу вернуть мне письма: Друскеники, Poste restante. И получила их. Без единого слова.
Но сама писем поэта ему не вернула. Всю жизнь со всей тщательностью прятала эту переписку. Забирая самое ценное в 1939 году из-под руин разбомбленного дома в Варшаве, взяла в свое новое жилище на Старом Мясте и чемоданчик с этими желтоватыми конвертами и страницами, исписанными поэтическими излияниями. А перед отъездом из Варшавы, отправляясь в оккупационные скитания, села перед старой кафельной печью и сожгла их все, одно за другим. Не хотела, чтобы они попали в непрошеные руки и чтобы чужие глаза читали эти платонические излияния. Боялась, что кто-нибудь может неправильно их истолковать и сделать ошибочные выводы, которые запятнают ее любовь к мужу.
Невероятная деликатность. А ведь что-то же они должны были значить, раз была к ним привязана и не единожды мысленно прочитывала их уже в возрасте восьмидесяти трех лет, цитировала одно за другим в своих воспоминаниях. Похоже, ей хотелось, чтобы эта история оставила после себя хоть какой-то след. И потому я полагаю, что не задеваю ее памяти, приведя отрывки из этого младопольского эпистолярного наследия. И открываю тайну: ее обожателем был Мачей Шукевич — критик, поэт, драматург, позже хранитель музея Матейко в Кракове. Он умер в 1943 году. Свои письма он пережил на три года.