ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Между тем отличие было, и громадное — дар, отпущенный ему самой природой. Правда, дар этот еще только проглядывал, обнаруживался робко и в полной несоразмерности со своими истинными масштабами — еще не осознавался ни как дар, ни как призвание. Призвание ведь не осеняет само собою, к нему нужно прийти, а можно и не прийти. Иной проживет с талантом всю жизнь и лишь к старости узнает, а то и не узнает вовсе, что в нем скрывался «какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строки в “Московском телеграфе”».

Иное дело, что дарованию такого рода, как федотовское, трудно было бы остаться совсем незамеченным. Художество тогда было распространено повсеместно. Рисованию очень добротно обучали дома и в учебных заведениях. Рисовали нежные барышни и солидные офицеры. Заполняли альбомы набросками, карикатурами, трогательными картинками, виньетками, делали шаржи, портреты, шутливые поздравления в рисунках, запечатлевали виды тех мест, в которых доводилось бывать. Точно так же было и с Федотовым. Начиналось с заурядного, с того, чем баловались многие тысячи.

Сам Федотов вел свою художественную биографию только со службы в полку, а кадетские годы как бы не брал в расчет. О многочисленных карикатурах на товарищей и на начальство, о знаменитых «картинных» чертежах — обо всем, что составило ему в корпусе небольшую известность, с чего, казалось бы, он имел право вести отсчет, — мы узнаем от других. Нет, он указывает, что «испытал силу карандаша» еще в корпусе, поминает и пресловутые булки, получаемые за чужие рисунки, — но бегло, между прочим, как несерьезное, забавную житейскую подробность. Зато о том, как начал рисовать в полку, он рассказывает подробно, дорожа каждым фактом и самой их последовательностью: «Вот теперь пустой перед окнами вид был первым опытом передразнивать натуру; дальше карандаш задел прохожих; а потом, упросив одного из снисходительных товарищей посидеть смирно, срисовав его похоже, возбудил у других уже собственное желание посидеть смирно; опять похоже, потом опять — и вот начали уже говорить, что всегда делает похоже…» Он даже пробует отыскать причину: «…сидя больше дома, должен был занимать сам себя».

Свидетельства Федотова о себе чистосердечны, и им вполне можно доверять (иное дело, что далеко не всегда можно постичь истинный и точный смысл его слов). Здесь сказано многое — более вскользь, намеком, но все-таки сказано: не одна лишь безотчетная жажда рисования руководила им, но и необходимость сыскать себе времяпровождение по сердцу. В самом деле, полк, при всей обременительности службы, оставлял несравненно больше свободного времени, нежели кадетский корпус, а большинство из принятых способов убивать его светским образом Федотову было попросту недоступно. Вот и приходилось занимать себя самому.

Занятия эти, если судить только по дневнику, многообразны: шил себе галстук, вырезал на фольге свое имя для визитных карт, забавлялся с собакой, мастерил рамки для портрета, играл в «щелкушку» (то есть в бильбоке, переиначенное на русский манер), мастерил футляр для часов, выращивал («удабривал и поливал») на окне горох, трепал шелк для окраски пасхальных яиц, делал облатки, пилил рамки и прочее. Занятия все простые, однако иные из них требуют и ловких рук, и заботы о тщательности, и навыков, и даже известного артистизма.

Почему бы и не артистизма? Федотов был в полном смысле слова художественно одаренным человеком. Он считался занимательным рассказчиком и приятным собеседником. Он писал стихи — большей частью довольно наивные, но для дилетанта совсем даже недурные: альбомные послания, эпиграммы, мадригалы, песни разного рода, романсы, поэмы и более всего басни; сочинял даже «рацеи» — развернутые стихотворные пояснения к своим картинам. Иные из его стихотворных произведений широко расходились в списках. Признанный тенор-солист в корпусном хоре, он в полку развил и умножил и свои музыкальные данные: играл на гитаре и на флейте, разучивал модные романсы, сам дерзал романсы сочинять, часто пел своим не сильным, но, по общему отзыву, приятным голосом — когда для увеселения общества, когда в одиночестве для собственного развлечения или дуэтом с заглянувшим на огонек приятелем. Его многочисленные дарования были быстро замечены и признаны, но все-таки способность к рисованию явно выделялась среди них — здесь ему не находилось соперников.

Нет сомнения в том, что для молодого, безродного и бедного офицера рисование поначалу было средством себя поставить. Как примерной службой ставил он себя перед начальством, так признанным талантом рисовальщика (вдобавок к гитаре, флейте, приятному тенору и стихотворству) — перед товарищами по полку. Это было средство хоть как-нибудь перевесить то, чем ставили себя другие, — происхождение, деньги, светскую репутацию, безудержную фантазию в проказах, кровных рысаков или хотя бы шинель от первоклассного портного. Это было средство занять в компании свое собственное, никем иным не занимаемое место. Рисование сразу как бы объединило его общностью интересов с другими любителями, какого бы рода и достатка они ни были; рисование приподняло его над остальными, не причастными к художеству; подарило ему кое-какую известность, делало его угодным и интересным.

Федотов сам хорошо это понимал: «Вероятно, парадный выпускной акт с музыкой при собрании гостей, первая на нем роль уже возродили в ребяческой душе сознание собственной силы, а затем желание действовать. Поэтому книги, не доставлявшие этого, были оставлены для карандаша…»

Правда, честолюбие его не замахивалось высоко. Во всяком постоянном сообществе людей, тем более достаточно замкнутом — в полку ли, в классе, — рано или поздно непременно отыскивается свой признанный художник (или даже несколько, среди которых кто-то выделяется, главенствует). Им гордятся, он высший судья во всем, что касается художества. Как всякому творцу, ему достаются и тернии, и лавры, причем лавры решительно преобладают над терниями. Лавры эти не развесисты, зато надежны и верны. Их он оплачивает своим небогатым мастерством, обслуживая почитателей.

В Финляндском полку Федотов очень скоро стал таким своим художником, поднялся над другими сослуживцами, тоже увлекавшимися рисованием. А их было немало. Круговихин, Корсаков, Базин, Руин, Фацарди, Ганецкий — это только те, которых успел упомянуть в дневнике Федотов, с кем, как можно понять, его связывало баловство кистью и карандашом. Один из них снес рисунок заболевшего Федотова в Академию художеств на экзамен, другой зашел что-то перенять в приемах рисования, третий делал портреты царя и царицы, по просьбе четвертого надо было купить в лавке тушь, а для пятого кисточку, шестой «пришел с портретом», то есть посоветоваться: к Федотову все время забегают за советом, за помощью — это о многом говорит.

Чем-чем только не перезанимался наш полковой гений, чего-чего не переделал! Кому-то — канву для вышивания. Кому-то — «дамскую головку». Еще кому-то — «хорошенькую рожицу» (надо думать, тоже «дамскую»), Своеву, приятелю давнему, еще по корпусу, — «картинку для перевода». Родивановскому — «юбку» для чубука; тут потерпел небольшое творческое поражение: начал было, но «не нарисовал, потому что к рисовке цветов вовсе не способен». Зная хоть отчасти быт той поры и слегка поднатужив воображение, можно представить себе еще немало подобных заказов, милых дел, требовавших карандаша, кисти и вкуса к изящному.

Прежде всего, конечно, альбомы. Они у Федотова перебывали десятками: тут он был совершенно незаменим, потому что мог не только нарисовать, но и сочинить и вписать красивым почерком в любом из родов альбомной поэзии. Изрисовал и исписал он альбомы всем друзьям и знакомым — и близким и не близким; альбомы передавали ему с денщиком, горничной, посыльным или с какой-нибудь оказией — срочно сделать к нужному случаю; приходилось упражняться и в альбомах вовсе не известных ему людей, получаемых через общих знакомых, — так распространялась его маленькая известность.

Сколько было сочинено и исполнено разнообразнейших сюжетов — шутливых сценок, бойких артистических набросков, романтических пейзажей с луной и без луны, сколько амуров и психей, сколько факелов, сердец, якорей, стрел, урн, звезд, сколько прочей любезной сердцу чепухи! Может быть, в каких-то старых альбомах и сохранились его рисунки, да только кто о том ведает.

А опыты в романтическом роде: «Манфред, бросающийся в воду», «Офицер над урной», «Хронос» — скорее всего, было и еще что-то, до нас уже не дошедшее. Расхожий романтизм, подогретый модой на Бестужева-Марлинского, заимствованный из вторых, а то и из третьих рук, прирученный гостиными, — кто из соперников Федотова по альбомам обошел эти темы, столь безошибочно прокладывавшие путь к сердцам поклонников и особенно поклонниц?

Не причислить к творчеству, тем более к творчеству великого художника, большую часть того, чем занимался Федотов в первые годы службы — даже за вычетом канвы для рисования или картинки для перевода. Это скорее предтворчество, подобно тем юношеским стихотворениям Лермонтова, о которых всё тянется спор: помещать ли их в общем хронологическом ряду или застенчиво упрятывать в «приложение».

Конечно, мы сплошь и рядом отыскиваем в некоторых его рисунках кое-какие радующие нас достоинства, да и не только мы. Вот и Андрей Сомов, некогда одним из первых оценивший творчество Федотова, писал: «Нам удалось однажды видеть кое-что из первоначальных карандашных и акварельных произведений Федотова, и мы можем засвидетельствовать, что уже в этих ребяческих опытах легко было заметить большой дар наблюдательности и художественное чутье». И все-таки трудно отделаться от коварной мысли, что, не знай имя автора, мы бы скользнули по некоторым из рисунков равнодушным взглядом, не испытав ничего, кроме, впрочем, естественного в таких случаях умиления и столь же естественного любопытства к далекой от нас жизни и ее людям, что в них отпечатались.

Раннее творчество Федотова было откровенно дилетантским, да другим и быть не могло, и дилетантство это затянулось довольно надолго, лишь понемногу уступая место творчеству в подлинном смысле слова профессиональному. Речь идет не о мастерстве как таковом. Дилетант может быть подготовлен, обучен и кое-что уметь, особенно в ту пору, когда с детства считали нужным учить рисованию. Речь идет о самом назначении того, что делал Федотов вместе с другими, такими же, как он: развлекать и радовать самого себя и узкий круг близких людей и ничего больше. Иных целей он не ставил, к публике не обращался, не старался что-то поведать, чем-то поделиться — сделать свое достоянием многих. Ни о чем подобном он еще не помышлял, да, собственно, и сказать-то ему еще было не о чем.

Рисовал он всякое. Прежде всего, разумеется, карикатуры разного рода: шаржированные изображения всем известных лиц; поспешные зарисовки злободневных полковых событий или происшествий, долженствующие увековечить то, что само по себе забавно, или представить забавным то, что безосновательно претендует на высокоторжественность и значительность; хорошо продуманные и тщательно исполненные аллегории, полные намеков и уподоблений.

Рисовал он прежде всего свою братию, офицеров. И Ивана Алексеевича Захарченко, экзекутора полка, пробирающегося в дождь между лагерными палатками. И славного Буасселя, у которого панталоны лопнули по шву в самом неподходящем месте и при самых неподходящих обстоятельствах — то ли на плацу, то ли на походе — словом, не дома, не в казарме; и солдат, припав к обширному офицерскому заду, спешит иглой исправить разрушения (рисунок называется «Как хорошо иметь в роте портных»). И Фридрихса, захваченного в крайней спешке, — шинель вынужден нести в руке, ремешок кивера не застегнут, отчего самый кивер сполз на затылок, вопреки уставу, но все это ничто в сравнении со шлепанцами, надетыми на ноги вместо сапог, — правда, на них же чудом удерживаются и шпоры. Рисовал и многих других, в том числе и себя, в комическом виде: сам над собою посмеешься — другим будет меньше охоты.

Добирался и до начальства. Не раз изображал командира полка Вяткина, и всякий раз в не красящем его состоянии начальственного восторга. Вяткину же посвящены и две парные карикатуры — «Брань под Смоленским (кладбищем)» и «Брань под Красным (селом)», построенные не без изящества на двойной игре слов. С одной стороны, «брань» это и сражение, и просто брань, ругань. С другой стороны, Красное и Смоленск — места важнейших сражений 1812 года, они тогда были на слуху у всех, тем более в армии. В карикатуре же они выступают как Красное Село — место летних лагерей, и Смоленское кладбище, соседствующее с плацем Финляндского полка. Смешно придумано и не без горечи, потому что параллель между 1812 и 1839 годами, увы, не в пользу последнего.

Дерзал обратить свой карандаш и на августейшего шефа императорской гвардии: Михаил Павлович был фигурой колоритной и чрезвычайно популярной, особенно в гвардии.

Не рискованно ли? Пожалуй, нет. Михаил Павлович сам известен был как изрядный любитель-острослов (про него даже говорили, что взятки он берет каламбурами) и не раз проявлял снисходительность к остроумцам. Дойди до него какая-нибудь из карикатур (а скорее всего, доходили) — он бы и над нею похохотал и лишь в худшем случае вызвал бы автора к себе и хорошенько распек. Вольность, конечно, но вольность извинительная, так сказать, интимная, допустимая в том обширном семействе императорской гвардии, отцом которого искренне почитал себя Михаил Павлович, точно так же, как его старший брат почитал себя несущим тяжкое бремя отцовства по отношению ко всей Российской Империи.

Нет, не стоит искать в этих рисунках социальную заостренность, дух свободомыслия, протест против окружающей действительности, политическую зрелость. Военные карикатуры Федотова, в сущности, достаточно добродушны. В них обнаруживается взгляд «изнутри» — в противовес подлинной сатире, которая стремится глянуть «извне».

Подобные карикатуры были широчайше распространены в офицерской среде: помогали отвести душу, позубоскалить, представить тяжелое и неприятное — смешным, то есть как бы нестрашным. Вместе с лихими попойками, вольными песнями и разного рода проказами, которыми так прославилось это мрачное казарменное время, они входили в неписаный перечень малых свобод, которые, безусловно, не поощрялись, но в большинстве своем рассматривались как проявления молодечества, безобидного фрондерства, извиняемого летами и не идущего в ущерб правильному несению службы. В конце концов, сам бог велел злословить в адрес начальства.

Разумеется, и в проказах, и в песнях, и в карикатурах были свои пределы, переступить которые значило посягнуть на незыблемое и жестоко поплатиться за это. Но Федотов не переступал и не посягал. Все его карикатуры были сугубо домашними, адресовались самому узкому кругу лиц, понимавших, о чем идет речь. Полковые персонажи, полковые происшествия, полковые волнения.

Кроме, разве что, карикатуры «Малярное искусство», сейчас уже не очень понятной: солдаты красят стены, обмакивая в кадушку с краской не малярные кисти, а кисточки на своих высоких киверах, да еще делают это с подчеркнутой невозмутимостью, словно привычное дело (один даже покуривает трубочку). Солдаты эти, судя по киверам, не финляндцы, а другого полка, может быть Павловского. Словом, если автор и вышел за пределы полка, то все-таки остался в той же гвардии. Но и это исключение, потому что все существовавшее вне полка как бы не существовало для насмешек. Карикатуры были для домашнего употребления.

Не потому ли карикатур Федотова сохранилось так мало? Непонятные за пределами полка, быстро терявшие занимательность и для самих участников и очевидцев, они погибали очень легко. Тем более что лишь немногие из них удостаивались акварели, а чаще имели невзыскательный вид поспешного наброска карандашом на случайном лоскутке бумаги. Ими не дорожили, по крайней мере до той поры, когда известность Федотова распространилась и всякая его почеркушка, таким образом, обрела ценность.

Кроме карикатур Федотов делал и портреты, причем в громадном количестве: перерисовал едва ли не всех своих сослуживцев, а иных и по нескольку раз, в разных вариантах; запечатлел и многих членов их семейств. Рисовал в разной технике — и карандашом, и акварелью; пробовал и менял манеру, делал и распространенные тогда силуэты. Финляндскому полку несказанно повезло. Отныне и навсегда офицеры, служившие в нем в течение этого десятилетия, будут являться нам не сухим списком имен с присовокуплением званий и должностей, но галереей живых лиц, увиденных внимательным глазом и запечатленных быстро набирающей уверенность рукой.

Как вспоминал Дружинин, на этих портретах Федотов «набил свою руку до того, что мог шутя, одною чертою, изображать того или другого из своих приятелей, товарищей и начальников». Между портретом и карикатурой, таким образом, у него не было непроходимой черты: лицо, многократно рисованное всерьез, хорошо изученное на сеансах, легко становилось объектом карикатуры.

Портрет — это в самом деле свидетельство об определенном уровне или хотя бы о притязании на уровень. Кто не баловался карикатурами? Разве что самый неумелый или робкий. Там остроумие выдумки все искупит, а мало ли вокруг остроумцев! В портрете же надобно сходство, а сходства не достигнешь без таланта и умения.

О своих карикатурах Федотов в автобиографии не обмолвился ни словом — будто их и не было. А портретированию посвятил несколько строк: «…и вот уже начали говорить, что всегда делает похоже». Портреты принесли ему первое признание, тот успех, который утвердил в его душе зародившееся было робкое «сознание собственной силы». Но дело не только в успехе.

Именно портретирование впервые в жизни открыло ему ту радость, то неповторимое наслаждение, которое дает рисование с натуры. Наслаждение вглядываться зорко в человека, сидящего перед тобою и переставшего быть твоим знакомцем Иваном Ивановичем, обратившегося в некий мир, который надо постигнуть в его неповторимости и единственности, таким, каков он есть, пребывающего вне тебя и независимо от тебя, — с тем носом, волосами, глазами, кожей и прочим, чем его природа пожелала отличить от других. Наслаждение понимать эту его особость и другую особость — как некоего предмета, обладающего объемом, формой, массивностью и протяженностью, обращенного к тебе одной своей стороною, но имеющего и вторую, тебе не видную, отбрасывающего тень на окружающие предметы, меняющегося от самой малой перемены в освещении и все-таки остающегося самим собою. Наслаждение, еще ни о чем высоком не помышляя и ничего дерзновенного не замышляя, просто воспроизводить эту неповторимость, стараясь не упустить ни одной драгоценной черты, — переводить на плоский лист бумаги, находящийся перед тобою. Наслаждение видеть, как шаг за шагом, постепенно возникает из-под твоей чудодейственной руки, из полного небытия новый человек, во всем подобный тому, живому, но уже отделившийся от него, да и от тебя самого, вдохнувшего в него жизнь и с чистосердечным недоумением взирающего на сотворенное тобою чудо.

Сладкое, волшебное чувство, которого не принесет никакое фантазирование с карандашом в руке. Верно, Федотов впервые испытал его только в полку и потому-то так легко отмахнулся от кадетских лет, когда бесшабашно и нестесненно упражнял мальчишеское воображение в сочинении смешных карикатур и выдуманных пейзажей и еще не касался того, что потом назвал с напускной грубоватостью «передразнивать натуру». Потому-то и повел художническую автобиографию именно с полка, с того момента, когда почему-то захотелось нарисовать «пустой перед окнами вид», потом прохожих, потом кого-то из своих товарищей — с того момента, когда ощутил вдруг потребность к перетворению реального, а вслед за тем познал и то чувство, которое можно назвать ответственностью перед натурой. Верно, тут и зарождался в нем художник.

Временами его карандаш обращался и на реальную жизнь, простиравшуюся за стенами лейб-гвардии Финляндского полка. В таких рисунках принято видеть предвосхищение интересов будущего художника, предчувствие им своего собственного пути. Это, конечно, так, хотя и требует известного уточнения.

Изображение обыденной городской жизни отнюдь не было чем-то экстраординарным для того времени, в том числе и для любительского художества. В старых альбомах рядом с амурами и букетами, надгробиями и головками нетрудно встретить и «типы» — будочника, дворника, чухонку-молочницу, фонарщика, трубочиста да кого угодно еще, и тут не содержалось решительно ничего нового. Пользовались успехом и юмористические сценки из городской жизни — их сочиняли, чтобы потешить друзей, но они были наделены живыми чертами реальности. Федотов, нарисовавший приятелю своему Базилевскому «модную барыню, щупающую кур, и еще всякой всячины», делал то, что и без него и до него делали многие любители.

Вот почему более всего надо видеть обещание будущего Федотова не здесь, а скорее в тех зарисовках, в которых вообще никакой цели не ставилось, кроме как бесхитростно воспроизвести увиденное.

Ту своеобразную, не всем доступную радость, которую приносит зоркое наблюдение над людской жизнью, Федотов узнал рано, еще в детстве, с высоты сенника, дававшего возможность видеть, что делается в соседних дворах. Со временем она стала одной из немногих житейских радостей, в которых он нуждался, а в поздние годы обратилась чуть ли не в манию, впрочем, манию профессиональную, полностью обращенную на творчество, питающую его.

Неся караул у Нарвских триумфальных ворот («колоссальное здание бронзовое со славами, богатырями, ворота, каких не бывало и в царстве титанов»), он написал: «Я стою в карауле, что может быть неприятнее, и стараюсь развлечься тем, что происходит вокруг меня интересного…» И подробнейшим образом с истинно живописными деталями воспроизвел впечатления: «Едет купец, уязвленный золотой стрелой корыстолюбия; едет бессеребреник, бескорыстный (поэт-любовник); едет эффектный гвардеец из отпуска; едут юные дети определиться, кто в корпус, в будущие Ахиллесы или повесы, кто в Смольный, доказать, что и в нашем климате могут расти розы, едут, не боясь нашего мороза, родители их, пожилые и старые, согретые любовью к детям своим; едут оскорбленные надежды без порядочной одежды; едет охотник травить зайца; едут блонды на травлю роскоши… едет слава на воротах, едет и мое почтение к стопам вашим». Все это будет написано немного позднее, несколько лет спустя, когда и сюжеты один за другим завязываются в голове, и морализаторство слегка намечается, и уже сыскался тот художник, которого хочется если не переплюнуть, то хотя бы взять в образец («Бессмертный Гогарт, воскресни со твоею кистью!»). Но и сейчас в дневник вдруг забредают записи: «…имел удовольствие видеть двух оригиналов провинциалов с их ужимочками…» (Каков! — сам в Петербурге чуть более года, а уж судит о провинциальных «ужимочках»!) Или: «Невский полон гуляющих — в одних сюртучках. Франты-гвардейцы». Что ему эти провинциалы, что ему эти гуляющие в одних сюртучках — а в память запало.

И стало возникать желание, — не сочиняя занимательного сюжета, не выстраивая композиции, не подбирая интересных деталей, не заботясь о точности рисунка, не стараясь никого ни потешать, ни поучать, вообще ни на что не претендуя, — передавать свои впечатления, запечатлевать жизнь такой, какой она сама явилась его непосредственному и непритязательному взгляду. Захотелось — и нарисовал «Продажу съестных припасов на рынке», возвратясь со своего ближнего Андреевского рынка. Захотелось — и нарисовал «На набережной Васильевского острова». Захотелось — и испещрил лист набросками только что подсмотренных уличных сценок. Спроси его: «Зачем?» — он бы и сам не смог ответить.

Это, конечно, еще не призвание, не понятие о своем художническом пути, но уже многое — инстинкт высокоодаренной натуры, еще не понимающей себя, своих возможностей, но исподволь пробирающейся к ним, — как бы между прочим, среди иных дел, которые до поры представляются важными, первостепенными.

Что же, как не инстинкт, толкнуло юного прапорщика, целиком поглощенного служебными заботами, уповающего на ровную военную карьеру, вдруг всерьез заняться своим художественным образованием? В самом деле, в июне 1834 года, то есть полгода спустя после вступления в полк, он получил билет № 241 на право посещения вечерних рисовальных классов Императорской Академии художеств. «Самолюбие подстрекнулось, а близкое соседство на Васильевском острове Академии и лейб-гвардии Финляндского полка, в котором служил, дало возможность походить иногда в свободные дни в вечерние рисовальные классы Академии поучиться».

От казарм полка до академии действительно рукой подать, но решиться проделать этот путь не так уж легко.

Существование художника дилетанта, почитаемого в своем кругу, имеет скользкую сторону. Репутация полкового Рафаэля или батальонного Корреджо ласкает самолюбие, но ни к чему серьезному не обязывает: и так будет хорош. Чтобы вырваться из этого сладкого плена, нужны талант недюжинного масштаба, характер, стимул, сильное самолюбие, которое не склонно довольствоваться малым даже на малом поле деятельности.

Что-то заговорило в Федотове. И «самолюбие подстрекнулось» — быть первым. И сам стал ощущать недостаточность своего небольшого умения: видел, что получается не то, чего бы хотелось, что так красиво и чисто выходит у настоящих художников. А по природе своей он был человек собранный, аккуратный, четкий; во всем — в жизни, в службе, в рисовании — стремился к тому, чтобы получалось ладно, как должно быть, не хуже других, — и умел добиваться этого с известной долей педантизма, здесь, впрочем, весьма уместного.

Правда, вечерние рисовальные классы не были в точном смысле слова профессиональным учебным заведением. И порядки там были вольные: хочешь — ходи, не хочешь — не ходи. И собирались здесь главным образом любители, желавшие усовершенствоваться, причем самого разного состояния (в начале 1830-х годов сюда заскакивал и юный Гоголь), а среди них немало офицеров, даже гвардейских. Излишне говорить, что никто из них не помышлял о карьере художника.

Федор Львов, тоже ходивший в классы в 1830-х годах, перечислил некоторых — конногвардейца князя Щербатова, гвардейского сапера Зацепина, лейб-егеря Степанова. Некоторых назвал и сам Федотов: «…рядом сидит сын лавочника, по другую сторону камер-юнкер Вонлярлярский, впереди конногвардеец Вуич, рядом с ним ученик Академии — мальчик в курточке; там сзади — чиновники, опять академисты, там опять офицер, опять какой-то драный уличный замарашка, разные по летам и нарядам, но с одинаковым соревнованием, углубясь на свой лист, хлопочут не поддаться друг другу. На экзамене номера ставят не по чинам. Сладко недостаточному и без связей человеку попасть туда, где каприз фортуны нипочем. Дорога открыта всякому…» Да и билет на посещение классов был дешев.

Поначалу Федотов возлагал на классы большие надежды, следуя несколько прямолинейной логике: если в кадетском корпусе его толково обучили армейскому делу, то где кроме как в академии толково обучат делу художественному. После необходимых приемных испытаний определен он был во второй класс оригинальных фигур. Не будем обмануты непривычным для нас словоупотреблением — ничем оригинальным в этом классе как раз не занимались, а медленно и тщательно копировали «оригиналы», то есть образцовые рисунки; это была первоначальная стадия обучения. Надо думать, что способности нашего героя были замечены, потому что он попал не в первый, а во второй класс. Потом, если всё пойдет успешно, ему предстояло перебраться в классы гипсовых голов, потом в классы гипсовых фигур, чтобы в конце концов быть допущенным в класс натурный.

Классы он посещал «хотя прерывисто, но с любовью», а если быть честным, то очень уж «прерывисто»: в 1835 году занимался только первое полугодие (да и то не полностью, потому что болел и даже передавал через сослуживца Круговихина рисунок на экзамен), в 1836-м вовсе не ходил, в 1837-м — снова только первое полугодие (потом проводил отпуск в Москве), а там и забросил до самого 1841 года, когда во втором полугодии снова пошел, правда, уже был допущен сразу в класс гипсовых фигур, миновав класс гипсовых голов, судя по чему пропущенное время не проходило зря.

Конечно, мешала служба: когда караул — в классы не пойдешь. А не караул, так еще что-нибудь — начальство изобретательно. Но дело не только в службе. Сама академическая система, основанная на долгом высиживании и медленном переползании из класса в класс, годилась для мальчишек, у которых не то что молодость, но и юность была впереди. Взрослому человеку было неинтересно и как-то ни к чему топтаться на месте, корпеть над «оригиналами», когда дома он изо дня в день рисовал живых людей. Тут никакая усидчивость, никакой педантизм не переборят очевидного. Так и сложилось, что он посещал классы от случая к случаю, ухватывая там все, что ему полезно было, а в прочем полагаясь на себя.

Излишне распространяться о том, что самообразование художника имеет тьму недостатков — иначе бы художники-автодидакты плодились как грибы. При всем том встречаем же мы среди них и Ван Гога, и Гогена. А мало ли мастеров, формально (по справке в биографическом словаре) числясь за разными академиями, школами, студиями, курсами, мастерскими, на самом деле образовывали себя сами и своим успехом были обязаны себе самим — когда главным образом, а когда и исключительно.

Самообразование не дает лазейки механическому натаскиванию в навыках, оно требует собственной активности, осмысленности того, что делаешь, — никто не подскажет, не поправит, никто не ткнет пальцем в неудачное место. Все надо пробовать, обдумывать, решать самому, на свой страх и риск, всякий раз сосредотачиваясь на деле и стремясь все свои отвлеченные познания и сведения худо-бедно, но применить практически. Испытывать, ошибаться, разбивать нос, порою больно, но чем больнее, тем памятнее: однажды сунувшись на неверный путь, второй раз по нему не пустишься.

Одна беда (впрочем, как поглядеть — скорее преимущество) — это путь не для всякого. Нужен не только талант большого масштаба, нужны и упорство, настойчивость, последовательность и все тот же педантизм (который так редко уживается с талантом), способность быть жестким к себе и умение, раз начав, доводить начатое до конца. Не будь этого — леность легко отыщет повсюду спасительную подсказку, шаблон, приемчик, и подсказка эта станет во сто крат вреднее, чем подсказка многоопытного, проевшего зубы на антиках академического профессора.

У Федотова был талант, был и характер. Он взялся за дело серьезно. Прежде всего он, и это естественно, постарался следовать тому, что было принято по педагогике того времени, чему учили в Академии художеств. Завел у себя «оригиналы», только не рисованные, а литографированные (их продавали в лавках для удобства любителей). Завел — развесил по стенам и расставил где мог — кое-какие гипсы: носы, руки, ноги, лица, и в первую очередь голову непременного Аполлона Бельведерского, его же правую длань, простертую в величественном жесте.

Он копировал «оригиналы», рисовал гипсы, постигая высокие образцы изящного; рисовал и драпировки — развешивал их на веревке, протянутой поперек комнаты, стараясь скомпоновать их красивыми, набегающими друг на друга складками, как у антиков. Правда, и гипсы, и тем более драпировки полагались преждевременными для зачисленного во второй оригинальный класс и обязанного только копировать, копировать и копировать — он это знал, но пренебрег: почувствовал, что на одной копировке далеко не уедешь.

Он постарался раздобыть существовавшие тогда различные пособия для начинающих художников по пластической анатомии, по перспективе — и все это добросовестно читал, изучал, повторял чертежи и схемы, как приучен был еще в корпусе; во всё старался вникнуть основательно. Ездил верхом на этюды в Парголово; так и нарисовал себя — с большой папкой, притороченной к седлу, с папироской в руке.

Разумеется, присматривался к картинам старых мастеров. Наверное, получил разрешение посещать Строгановскую галерею, знаменитую коллекцией западной живописи, не миновал и Кушелевскую галерею, а может быть, и галерею Палацци, где можно было увидеть кое-что из новинок. Что же до Императорского Эрмитажа, то в нем он был давний завсегдатай и посвятил ему немало часов. Дружинин вспоминал: «Павел Андреевич… часто бывал в Эрмитаже и возвращался оттуда в восторженном настроении. Теньер и фан-Остад были его любимцами. Нельзя было без хохота слушать его рассказов о содержании той или другой картины этих мастеров: зоркий глаз его мастерски подмечал все особенно комическое, все более доступное поверхностным любителям живописи. Раза два мы были в Эрмитаже с ним вместе, и всякий раз он, так сказать, двумя-тремя словами приковывал все мое внимание к которой-нибудь из своих любимых вещей…»

Отнюдь не в укор нашему герою надобно заметить, что в его нежности к Давиду Теньеру (Тенирсу) и Адриану ван Остаде, на которой так многозначительно настаивают биографы, не содержалось по тем временам ровно ничего исключительного, указывавшего на самостоятельный вкус.11 Оба эти живописца ходили в любимцах у тогдашней публики, оба были предметом восторгов, восхищаться ими едва ли не полагалось. Да и привлекали они Федотова, увы, тем, что действительно было доступно «поверхностным ценителям живописи»: «Глядите-ка, глядите сюда, — говорил он, подходя к большому изображению одной из фламандских пирушек Теньера, — вон смотрите, как хозяйка выгоняет метлой буяна. Ему хочется назад… полюбуйтесь, полюбуйтесь: он так и удирает! А здесь (картина изображала народную пляску), смотрите, как вот тот плясун поднял свою толстуху и подбросил ее на воздух! Как все веселятся, и какие рожи довольные! Самому так весело становится!»

А 8 мая 1837 года он даже получил разрешение копировать картины, находящиеся в эрмитажном собрании. Воспользовался ли этим разрешением и точно ли предполагал копировать? Скорее всего, нет, потому что о масляных красках тогда еще не помышлял. Но он мог делать беглые карандашные «срисовки», вникая в рисунок и композицию. Наверно, ему и раньше приходилось этим заниматься — но украдкой, отбывая караульную службу, прямо в кивере, перчатках, затянутым в мундир и тесные панталоны, — подобно тому, как зарисовывал картины тот же Федор Львов, такой же гвардеец.

Словом, он старался делать все, что было положено по тогдашним правилам обучения. Правда, далеко не все выходило именно так, как в Академии художеств.

У него не было возможности просиживать многие часы, неторопливо выделывая и отчеканивая рисунки с гипсов — с того же Аполлона. Он делал рисунки более быстрые, на час-два, а то и короче, стремясь за это время возможно точнее ухватить и передать главное. Изобразил Аполлонову длань в одном ракурсе, поворотил в другой, потом в третий, потом в четвертый, в пятый — глядь, и вся длань понята и осмыслена в своей пластике.

Такой способ учиться сложился у него невольно, в силу обстоятельств казарменной жизни, вряд ли он над ним задумывался. Однако тут содержалась очевидная польза, даже преимущество перед академической учебой. Длительная академическая штудия полезна по-своему — она дисциплинирует; между тем она же способна взрастить в ученике привычку к добротному, но пассивному срисовыванию того, что видит глаз. Постановка более кратковременная активизирует, заставляет энергичнее и сознательнее воспринимать форму в пространстве и заново выстраивать ее на плоскости листа. На то, что было понято педагогами значительно позднее, уже в нашем веке, Федотов набрел интуитивно.

Он придумал сам себе и другое занятие, род учебы. «В пользу рисования строил гримасы перед зеркалом…» — написал он в дневнике с присущей ему витиеватостью выражения. Понять, что это значит, помогает лист, сохранившийся среди его рисунков. На листе — глаза, или, если быть точным, один, правый федотовский глаз, рисованный скупо, обобщенно, но точно. Вот он спокойно смотрит в зеркало. Рядом же — заметно сузился, а бровь гневно нахмурилась, и складка верхнего века тяжело нависла над глазом — ни дать ни взять, как у микеланджеловского Давида. Рядом — он же, раскрылся шире, бровь изогнулась резче, а мускулы собрались сильными складками — до Лаокоона, пожалуй, недотягивает, но метит, точно, в Лаокоона. Рядом — глаз смеющийся, искрящийся, окруженный набежавшими вокруг складками. Рядом — то ли недоумевающий, то ли испуганный, покинутый бровью, которая взлетела, сморщив лоб, так высоко, как только смогла. Тут сразу урок и рисования, и мимики, и пластической анатомии: как «круговой» мускул глаза взаимодействует с «пирамидальным» и со «сморщивающим брови».

На том же листе — быстрые, полусхематические наброски глаза в разных ракурсах, уже не только своего, но и чужого, или с гипса, а вернее, и то и другое. На отдельном листе одни только губы: смеющиеся, улыбающиеся, гневные, строгие, скорбные, приоткрытые, плотно сжатые и прочие. Сколько же еще рук, ног, глаз, носов, ртов, ушей, подбородков было запечатлено старательным карандашом — штудий и упражнений, в которых настойчиво и педантично закладывалось будущее высокое мастерство рисовальщика. Сколько изрисовано было таких листов, не сулящих молодому художнику самых слабых восторгов почитателей, не предлагаемых чужому глазу, без церемонии скомканных, изорванных, выброшенных или послуживших в домашнем обиходе.

Федотов начинал как любитель, любителем долго оставался, да и самый переход от любительства к серьезному профессиональному творчеству у него оказался затянутым. В ином это обстоятельство закрепило бы чисто дилетантскую безответственность — перед делом, перед зрителем, перед самим собою, наконец. В ином — но не в Федотове.

Человек скромный и добросовестный, он всегда помнил, что не получил законченного целостного художественного образования, что умение его прерывисто и неравномерно, а все возраставшая серьезность возникавших перед ним задач постоянно напоминала ему о необходимости быть на уровне этих задач. Все вместе взятое породило в нем непреходящее ощущение своей неумелости, все обязывало эту неумелость, стиснув зубы, любой ценой, вновь и вновь перебарывать. Он не смог бы когда-то вдруг остановиться, сказав себе: «Слава богу, всему научился, теперь буду творить» (опасное заблуждение, сколько дарований оно сгубило!). Он привык учиться в ходе самой работы, привык все время чего-то достигать, и вся его творческая жизнь была, в сущности, сплошной и нескончаемой учебой.

Как ни отдавай должное его упражнениям, штудиям с гипсов, изучению перспективы, посещению рисовальных классов и прочим глубоко полезным вещам, все-таки главной школой ему стала сама практика рисования, то самое дилетантское художество, которым неозабоченно занимались тысячи и тысячи любителей помимо него и в которое он вкладывал гораздо больше серьезности, вдохновения и страсти, чем любой из этих тысяч. Чем дальше шло время, тем все менее удовлетворялся он возможностью поразить снисходительное воображение приятелей наскоро исполненным листом и все более углублялся в решение то малых, то больших задач, которые возникали перед ним одна за другой, подобно головам Змея Горыныча, — задач, вряд ли заметных и понятных его зрителям, но для него обретавших первостепенную важность.

Кое-чему учила его и карикатура — группировать персонажей естественно и складно, отбрасывать ненужные подробности, замусоривающие рисунок, провести одну, но точную черту вместо нескольких приблизительных, избавляться от грязи, которая так упрямо сама собою возникала под его кистью в первых опытах акварелью. Но все-таки карикатура — менее взыскующий род творчества, и, что говорить, уместность вовремя зародившейся остроты сплошь и рядом нам дороже, чем формальное совершенство.

Иное дело портрет. Каждый из них требовал долгого и серьезного, не на день, труда. Портрет был единственным возможным в ту дофотографическую пору документальным изображением человека. Портреты берегли, вешали на стены, ставили на письменные столы и даже помещали в специальные футляры, чтобы брать с собою в дорогу. Для портретируемого это было напоминание о нем самом в былые годы, для близких и потомков — напоминание о том, кто их покинул. Портрету суждена была долгая жизнь, портрет был такой же нужной вещью, как подсвечник, чашка, шкатулка или хотя бы табакерка, — его и надо было делать так, чтобы он в своем повседневном существовании мог потягаться с этими ладно сработанными, а порою и дорогими вещами. Он сам собою обязывал к формальному совершенству, ну или хотя бы к заменяющему его внешнему лоску, что тоже не так уж легко дается.

Именно в портрете умение Федотова укреплялось разительно быстро. Многие из его портретов, исполненных через какой-нибудь год-полтора после начала занятий рисованием, удивляют явной мастеровитостью. Это свидетельство большого дарования.

Правда, кое-что этому и способствовало. В России уже существовала отличная и широко распространенная традиция небольшого «домашнего» портрета — миниатюрного, карандашного, акварельного. Уже выработались образцы, каноны, приемы, ухватки, которые можно было при усидчивости освоить и воспринять, а восприняв и использовав, сравнительно быстро добиться результата.

Вот почему и мастерство федотовских ранних портретов — сколь очевидное, столь же и одностороннее, со своими скрытыми, а то и не скрытыми слабостями. В одном портрете как будто безупречно вылепил лицо, а с глазами не справился — посадил их неточно, вразнобой. В другом посягнул на компоновку, на связь с окружающим — и потерялся, фигура прилипла к стене. В третьем… впрочем, к чему ловить на погрешностях совсем молодого человека, только-только начавшего рисовать, не получившего никакой школы, до всего доходящего самостоятельно.

И потом, что греха таить, как ни сложно и высоко искусство портрета, и в нем есть свои легкие стороны, или, лучше сказать, в нем при желании кое-что можно обойти, ограничившись известным ремесленным шаблоном. Можно не заботиться о композиции, повторяя одну и ту же: голова на плечах, срез погрудный; одному голову вправо, другому влево. Даже мастерство рисунка здесь ограничено умением передать рельеф лица, ну и как-то толково связать голову с шеей и плечами, а придал этой связи некоторую индивидуальность — и довольно. А руки, как и все прочее от человека, можно оставить за пределами рисунка. Можно не заботиться о сложностях передачи пространства, в котором человек находится, а просто сохранить чистый фон бумаги — и вся недолга.

Федотов на первых порах охотно пользовался распространенными портретными приемами, чтобы добиться необходимой ему выделанности, и в том нет ничего ни странного, ни зазорного. Удивительно (для дилетанта) иное: овладевая ремесленными приемами, усваивая технику, Федотов не склонен был останавливаться на том, что гладко вышло, коснеть в том, что затвердилось, а шел дальше, дерзал на еще неизвестное, отваживался на неосвоенное. Его ранние портреты очень разностильны. В любом ином случае это показалось бы недостатком, здесь же — достоинством: он старается перепробовать всё, освоить всё и лишь потом, со временем, начинает вырабатывать свой собственный стиль.

Так или иначе, но умение Федотова быстро и заметно росло. Не сравнить первую, известную нам, а может быть, вообще первую или одну из первых, акварель 1834 года «Иностранные военные атташе на репетиции парада…» с любой другой следующего 1835-го, тем более 1836 года — кисть стала свободнее, краска ложится легко и чисто, не замученно, и рисунок уверен. Он многим овладел, а там, где еще не овладел, — брал упорством, настойчивостью (характера было не занимать).

Петр Лебедев, знававший Федотова еще по корпусу, заметил в нем перемену: «В прежнем любителе картинок уже резко обозначилось художественное направление». Может быть, в этих словах содержится некоторое преувеличение (понятное в воспоминаниях, писанных о будущем великом художнике), но все-таки действительно что-то переменилось, даже для постороннего и не очень искушенного взгляда. Федотов слишком явно выделялся среди рисующих сослуживцев.

Правда, пока еще выделялся скорее уровнем, чем характером творчества, — по своим целям и тематике оно оставалось все тем же домашним рисованием, бытом рожденным и в быту остающимся. Художника-профессионала отличает работа на общество, он делает необходимое не только самому себе и своим друзьям, но и другим людям, обществу — в широком смысле, да и в узком. Вывесочник — профессионал, потому что он делает вывески. Живописец — профессионал, потому что он делает картины, которые смотрят на выставках и покупают. И тот и другой нужны публике.

Справедливости ради надо заметить, что и у Федотова довольно рано открылся выход профессионального приложения сил, правда, очень уж незначительный, скорее лазейка.

Мысль о приработке должна была завладеть им с первых же шагов самостоятельной жизни, как только поиздержалось офицерское пособие, показавшееся на первых порах таким громадным. Как жестко ни экономь и ни выгадывай, а жалованья хватит с трудом, да и нелегко в 20 лет лишать себя хоть каких-то удовольствий, а вместе с ними и компании, товарищества.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.