Духовной жаждою томим

Духовной жаждою томим

Михаил Васильевич Исаковский:

«В Смоленске проводился губернский съезд селькоров, на который пригласили и Сашу Твардовского – селькора с почти уже двухлетним стажем.

Во время обеденного перерыва на съезде ко мне в редакцию газеты „Рабочий путь“ он и пришел. ‹…›

Сейчас не сохранилось того дома в Смоленске, по улице Карла Маркса, в котором помещалась редакция „Рабочего пути“. Но я отлично помню, в какой комнате мы встретились. Помню большой стол, покрытый почему-то черной клеенкой, за которым я работал и за который рядом со мной – плечом к плечу – сел Твардовский. Он дал мне несколько старательно переписанных стихотворений, и я стал читать их.

Стихи Твардовского мне понравились. Конечно, они не были совершенны, как и стихи всякого начинающего поэта, но тем не менее нетрудно было заметить, что Твардовский пишет не так, как другие: он по-своему видит описываемое в стихах и старается говорить своими словами, не прибегая к установившимся шаблонам стихотворной речи. В этом смысле стихи были поэтически свежими, в своем роде оригинальными, мало похожими на те стихи так называемых „крестьянских поэтов“, которые печатались в то время в больших количествах.

Если не изменяет мне память, я выбрал для „Рабочего пути“ два стихотворения, которые показались мне наиболее удавшимися, и попросил редакционного художника, чтобы тот нарисовал портрет автора.

Стихи с портретом появились то ли на следующий день, то ли спустя еще один день. Напечатаны они были на очень видном месте – на третьей странице сверху, в правом углу». [2; 55]

Николай Капитонович Павлов:

«Первая встреча и первое, весьма отдаленное мое знакомство с А. Твардовским состоялось в декабре 1927 г., на Первой губернской конференции Смоленской ассоциации пролетарских писателей, проходившей в одной из аудиторий совпартшколы. Надо было видеть его участников… А. Твардовский – в шубейке нараспашку и кожаных сапогах. Он как-то по-особому энергично откидывает назад непослушные рыжеватые волосы (несколько позже они заметно посветлели). ‹…›

В президиуме – всеми нами почитаемый М. В. Исаковский, в черном длиннополом пальто с каракулевым воротником и своих неизменных очках. Рядом с ним Д. Осин – в демисезонном пальто, подвижный, быстро реагирующий на все репликами, улыбкой, стремительным взглядом.

С докладом о задачах пролетарской литературы выступил критик В. В. Ермилов.

Конференция закончилась приемом новых членов в Смоленскую ассоциацию пролетарских писателей. Процедура приема была проста: Д. Осин зачитывал заявление и анкету вступающего (иные из этих документов сверкали остроумием и вызывали веселый смех, дружеские реплики), после чего участники съезда многоголосо произносили: „Принять!“ Никому не отказали. ‹…›

А вот Твардовский рассуждал не так, отнесся к вступлению в ассоциацию более критически и потому не подал заявления о приеме. Он говорил: „Я еще не дорос…“ Не думаю, чтоб это была насмешка, равная „вызову“, брошенному „всем вступившим“, а значит организации, – нет. Рано выработавший в себе привычку все делать прочно и поступать наверняка, он и здесь, на Первой губернской писательской конференции, поступил соответственно этой своей привычке: вступить никогда не поздно, но уж если вступать – так без скидок, с полной ответственностью.

После официальной части в переполненном зале совпартшколы состоялся литературный вечер. ‹…›

Твардовский не выступал, хотя его и упрашивали. В ответ: „Ну что вы, братцы, нечего мне читать… ничего у меня нет… и не греете!..“

Но зато как он слушал… Сидя в первом ряду, он слушал чтение других сосредоточенно, казалось, не моргая и не дыша, лишь изредка незаметным движением руки поправляя непослушные волосы или же коротким, но энергичным встряхиванием головы откидывая их назад». [12; 168–169]

Иван Трифонович Твардовский:

«Пожалуй, самым сложным, напряженным, мятущимся периодом загорьевской жизни Александра был период, наступивший после напечатания в газете его стихотворения с портретом автора.

Этому периоду предшествовала первая встреча брата с М. В. Исаковским. Была большая радость по поводу публикации в газете портрета Александра. Все мы считали это большим событием, чуть ли не полным признанием и зачислением его в настоящие писатели, которого уже знают в большом городе, мы буквально затрепали эту газету, радуясь, что в ней помещен портрет нашего брата, и немного огорчаясь, что портрет получился не очень-то удачным.

Александр все это видел, терпел и, по-моему, немало страдал. То, что его имя стало известным далеко за пределами хутора, обязывало его доказать, что это не случайно. Надо было найти силы и умение, чтобы создать что-то большее, лучшее. Но Александр хорошо понимал, как это трудно. ‹…›

В одну из своих поездок в Смоленск Александр привез в Загорье групповую фотокарточку смоленских поэтов. Это было, кажется, в конце 1927 года. В самом центре, в прямоугольнике, была фотография Дм. Осина, а остальные – С. Фиксин, Н. Рыленков, А. Твардовский и другие, всего не менее десятка, – в овалах. М. В. Исаковского на фотографии не было. В верхней части карточки была надпись: „Группа смоленских пролетарских поэтов“. Хорошо помню, как Александр знакомил нас по этим снимкам с поэтами: каждого называл, кое-что о нем сообщал, но особое внимание уделил Дм. Осину и сказал о нем:

– Вот мне бы так писать! У него хорошо получается. Но время покажет. Пока все мы мечтаем, как тот солдат, что думал стать генералом. Слушал, смотрел на фотографии и наш отец и с удивлением заметил:

– Столько молодых в Смоленске! А сколько же тогда их в России? А генералов-то совсем не так много, которые вышли из солдатских рядов. Да-а! Тут – задача!

В его словах угадывалась нотка сомнения в том, что все эти молодые люди на правильном пути.

Отец знал, чувствовал и, пожалуй, был даже уверен, что уже недалек тот день, когда сын объявит о своем решении уехать в город. Он замечал, что Александр стал молчалив, работой в кузнице тяготился больше, чем прежде, свои письма стал носить в Пересну, на почту, сам лично, ответы получал до востребования. Все это осложняло жизнь. Пересна была не под рукой. Чтобы сходить в Пересну (зимой он ходил на лыжах), надо было сказать отцу, то есть отпроситься, что отец считал само собой разумеющимся. Поскольку же свое согласие отец давал неохотно, обращаться к нему по такому поводу было нелегко, и, будучи внутренне уже готовым к любым последствиям, Александр уходил иногда, не сказав отцу ничего.

Отношения между отцом и сыном ухудшались. Были случаи, когда отец выговаривал Александру за самовольство и делал это, не скупясь на слова. Мать, видимо, тогда уже знала, что Александр решил уехать, и была глубоко опечалена. Она считала, что, если даже отец по-своему и прав, все равно не нужно назиданий, поучений и тем более обидных напоминаний. Ей не хотелось разлуки, а по-недоброму – особенно. Было ей больно даже представить, что сын навсегда уйдет из семьи, хотя и понимала, что в жизни это почти всегда неизбежно. И, чтобы не оказаться застигнутой врасплох в день отъезда, загодя обдумывала, что она должна и что может собрать ему из того необходимого, что потребуется на первый случай, когда он оторвется от родного гнезда.

Ее заботы и хлопоты мы, младшие, замечали. То она перебирала сыновье белье, хотя день не был субботним, то садилась к швейной машинке и что-то строчила, то урывками штопала, то, опершись руками на стол, неподвижно глядела в окно, за околицу, куда уходили едва приметные колеи нашей хуторской дороги. ‹…›

Она говорила о том, что трудно угадать, что ждет Александра где-то на стороне; что „батька“, как называла она иной раз нашего отца, хоть и горяч, но руки свои бьет для семьи, для детей и что надо бы как-то понимать и его; что и на сына тяжело глядеть: живет он в какой-то тоске, все думает да чего-то ждет, нет в нем радости.

…Ранним морозным утром в январе или начале февраля 1928 года Александр покидал Загорье. Хотя это и ожидалось, однако никто не знал – когда. Теперь же этот час настал.

Еще накануне Александр узнал, что на станцию Пересна поедет на лошади сосед Алексей Иванович. Этот человек часто бывал у нас. Был он большой любитель рассказать что-либо новое да, кстати, и закурить, так как своей махорки почти никогда не имел.

Александр уже договорился с Алексеем Ивановичем, чтобы доехать до Пересны. Белая, старая, на редкость маленькая кобыленка Алексея Ивановича стояла у самого въезда в наш двор, между березой и елью. Я не помню, почему Александра не отвезли на станцию на нашей лошади, и в том, что пришлось ему уезжать из родительского дома на этой жалкой белой кобыленке, было что-то необыкновенно трогательное.

Сам процесс сборов был до предела коротким. Собирать, собственно, было нечего. „Одежи, что на коже, и харчей, что в животе“ – так гласила присказка, которую приходилось слышать от отца. Точно так и у Александра все, принадлежащее ему, было на нем и при нем. Не помню, чтобы у нас был хоть какой-нибудь чемоданчик или саквояжик, и те мелкие пожитки и снедь, приготовленные для него матерью в дорогу, он связал вместе со своими бумагами в общий сверток.

– Ну вот и все! – сказал он и обнял мать.

Склонив голову к ее плечу, как бы замер, но тут же несколько отпрянул и, держась руками за ее плечи, поцеловал ее щеки. Потом обнимал каждого из нас, где кого застал, говоря одно:

– Ну, Ваня!.. Ну, Павлуша!.. Ну!.. Ну!..

Последним было его прощание с отцом, который все это время неподвижно сидел у стола. Александр подошел к нему и что-то сказал, так тихо, что нельзя было понять, что именно. Он видел, что отец чувствовал себя нехорошо, и, поборов в себе сковывавшую его гордость, подал отцу руку. Отец встал, казалось, ожидал что-то услышать или хотел что-то сказать. Но руки их вдруг разомкнулись… Слов не получилось.

Подхватив свой пакетик, Александр быстро вышел. Следом поспешил Алексей Иванович.

Одет Александр был в поношенный кожушок – нагольную овчинную шубейку с воротником из чалой телячьей шкурки. На голове шапка, покупная, серого барашка, с кожаным черным верхом, называвшаяся финской, порядком поношенная. На ногах серые, кустарной работы валенки, уже заметно стоптанные.

Прильнув к окнам, мы видели, что Александр стоял чуть поодаль от саней, – может, думал о чем-то своем, а может, только наблюдал за уверенно-привычными и сноровистыми действиями Алексея Ивановича, как тот, держа в левой руке вожжи, правой схватил розвальни и рывком на себя сдвинул их с места и как, повинуясь его окрику: „Дай назад!“, лошадь послушно переступала ногами, боком разворачиваясь к выезду. Мы видели, как Алексей Иванович на ходу ввалился в сани, а за ним вскочил и Александр. Алексей Иванович, встав на колени, чмокал и понукал лошаденку, и она, вскинув жидкий хвост, взбодренно затрусила, удаляясь от усадьбы. ‹…›

Проходили дни, недели, прошел и месяц. Как и прежде, работала кузница, но не было радости в доме. Ждали письма, но Александр не спешил сообщить о себе. Не было известно, где и у кого мог он остановиться, и это очень томило мать. „Чего бы, казалось, проще, – рассуждала она, – сообщить: жив-здоров, нахожусь там-то, все благополучно, не волнуйтесь!“ Она знала, что денег у сына не было, что ни к каким родственникам за помощью он не обратился, и потому лезли ей в голову самые мрачные мысли.

Не был равнодушен к судьбе Александра и отец. О городе и городской жизни тех лет он имел более широкие представления и высказывался примерно в том духе, что без специальности, без знакомств и добрых людей трудно или даже невозможно избежать беды.

Его огорчало еще и то, что, как казалось ему, увез сын обиду на него, что не заглянул сын в его душу.

– Да разве же я враг сыну своему? Нешто мне хотелось, чтобы сын был бездомным, слоняющимся, голодным? Ну, пишешь ты – пиши! – говорил он. – Пиши! Сочиняй! Но и работай!

Обычно отец в таких случаях не сидел, а ходил по хате от угла до порога, заложив одну руку за спину, а другою жестикулируя в такт своим восклицаниям.

– Нет! – продолжал он тираду. – Город ему нужен! А того не понимает, что город, брат, жесток! Безжалостен! Глух к твоей беде, к твоей нужде!» [2; 23–28]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.