Зеленая Лампа, Беседа IV
Зеленая Лампа, Беседа IV
«Русская интеллигенция, как духовный орден». (По поводу речи И. И. Бунакова)
Вступительное слово Д. С. Мережсковского.
Председатель Г. В. Иванов: «Объявляю заседание «Зеленой Лампы» открытым. Слово принадлежит Д. С. Мережковскому.
Д. С. Мережковский: «Прошлый раз я не успел возразить на речь И. И. Фондаминского. Его сегодня здесь, к сожалению, нет, но я всё-таки скажу несколько слов. Действительно ли русская интеллигенция есть такой величественный духовный орден? И нет ли между русской интеллигенцией и русским духом, душой России, несоизмеримости? Вспомните, когда началась интеллигенция. Типичный интеллигент, — Белинский, встретился с Гоголем. Как отнесся Белинский к великой религиозной трагедии русского духа? Ему просто показалось, что Гоголь крепостник. Он даже не понял о чем у Гоголя идет речь. Я считаю Белинского крупным и значительным человеком, но с большим легкомыслием к трагедии Гоголя нельзя было отнестись. Или Писарев и Пушкин. Интеллигенция между ними выбрала Писарева. Пушкин был понят, принят вопреки интеллигенции. Тоже самое было с Достоевским да и с Толстым. Толстой, Достоевский, Вл. Соловьев — всё это представители русского духа, русской культуры. И с ними у интеллигенции была сплошная, непрерывная борьба. Не было жесточе цензуры интеллигентской. Я знал лично Михайловского и знал его цензуру. А ведь он, при этом, еще всё время говорил о свободе. И вот, что, наконец, сообщил нам И. И. Фон-даминский:
Это русская интеллигенция выделила из себя большевиков. Верно ли? Верно. Большевики типичнейшие русские интеллигенты. Это всем известно и не это утверждение Фондаминского меня удивило. Но вот что вызывает недоумение. Когда он стал определять сущность большевизма, грех его, он сказал, что это лжетеократия. Конечно, большевизм нельзя называть ложной теократией, ибо в таком случае надо признать, что большевизм — лишь историческое зло. Что такое ложная теократия? С точки зрения Достоевского и моей, можно назвать лжетеократией, папизм, например. Католицизм одно из самых великих явлений в мире, но отчасти он лжетеократия. Самодержавие — тоже ложная теократия. Но можно ли всё это сравнивать с большевизмом? Это иностранцам позволительно думать, что большевизм есть просто некое историческое зло. И. И. Фондаминский в личной беседе соглашался со мной, что большевизм небывалое в истории, единственное, предельное зло — сатанизм. Породила этот сатанизм русская интеллигенция. Что, казалось бы, делать ей?
Вспомните Эдипа: нечаянно отца убил, нечаянно обесчестил мать. Но когда узнал об этом, он сорвал с одежды мертвой Иокасты золотые застежки и ослепил ими себя… так и мы должны были бы вырвать себе глаза после того, что мы сделали. Нельзя, конечно, судить остатки русской интеллигенции в России, она искупила свой грех, но здесь, ту ее часть, которая доныне считает, что большевики самое талантливое жизненное и действенное, что было в русской интеллигенции — этих мы судить можем. Понятно, почему их тянет отсюда — туда. Но понятно и наше желание, — если большевики, действительно, ядро и центр интеллигентского мировоззрения, — чтобы это мировоззрение до корня было разрушено.
И. И. Фондаминский как бы не слышал самого главного, трагического вопроса, о котором мы говорили. Не забыть ли Россию? Ясно, что вопрос отвращения лица от России ему представляется невозможным или не трагическим, если он даже не захотел об этом говорить. Что значит забыть Россию? Забыть себя, душу свою потерять, чтобы ее сберечь. Кто это может? Почти никто не может. Забыть Россию это и значит ослепнуть, т. е. вырвать глаза, как вырвал Эдип. А нам возражают с потрясающей наивностью, например, Бунину, что Бунин может забыть Россию от недостатка патриотизма. Это значит не понимать, о чем идет речь и говорить как не русские люди с русскими. Но еще страшнее, если говорить не с патриотической точки зрения, а с всемирной. Ведь большевизм явление всемирное. Что если Россия останется во власти большевиков? Это возможно… Царству нашему не будет конца, так они утверждают… Да, конечно, я откажусь от России советской, но не откажусь от свободы. Свобода дороже родины. Но это сделать без кровавого вырывания очей невозможно.
Теперь о целостном миросозерцании. В чем это целостное миросозерцание? Почему И. И. Фондаминский не сказал прямо, что ищет такое миросозерцание в религии, в христианстве? Может быть, он боится, как бы не упала с лица его маска? Маску давно пора снять. Он говорил еще как интеллигент, но его «интеллигентство» — уже призрачно, условно. Наша задача сорвать с него маску и это будет иметь громадные результаты, не только в литературе, но и в политике. Мне осталось еще ответить на его вопрос, почему мы занимаемся литературой. Мы занимаемся литературой, не желая произносить безответственных слов о религии, христианстве, и зная, что в русской литературе заключена такая сила подлинной религиозности, что, говоря только символами, мы скажем всё, что нужно и сделаем своё дело».
З. Н. Гиппиус: «Я считаю, что Д. С. Мережковский, отвечая на речь И. И. Фондаминского, слишком перегнул всё в одну сторону. Прежде всего, И. И. Фондаминский употребляет выражение «лжетеократия» вовсе не в том смысле, в каком оно приложимо к папизму или абсолютизму. Он понимает под лжетеократией как раз то самое, что и мы, он хочет указать на известное религиозное содержание большевизма. Он мог бы назвать ее «сатанократией». Затем, насчет интеллигенции. Откуда взялось, что большевизм ядро и центр интеллигентского мировоззрения? Если бы так, то никакой интеллигенции, как духовного ордена, не существовало, между тем, это совершенно неверно. Такой орден существовал, в нем было заложено много верного, и даже, не боюсь сказать, святого. Не раз и сам Д. С. Мережковский называл интеллигенцию «совестью и сознаньем русского народа». Да, в интеллигенции было и другое — то, из чего вышел и развился большевизм. Но это было в ней не существенно. В ней было существенно ее религиозное отношение к свободе, хотя и не сознанное. Этот орден дал трещину как раз по линии большевизма, а жертвенность остальной части интеллигенции была причиной его развала и, может быть, даже погубила нашу февральскую революцию.
Но во всяком случае, говорить сейчас так об интеллигенции, которая достаточно пострадала, мне кажется не по времени».
Георгий Адамович: «Я хочу вернуться к прошлому заседанию и сказать два слова на темы, которые были тогда затронуты. В докладе 3. Н. Гиппиус вопрос был поставлен очень остро. Приблизительно, его можно формулировать так: не самое ли нужное, не самое ли главное для теперешнего часа — это забыть о России? Против постановки вопроса возражать нельзя. Ничего оскорбительного в нем нет. Не всё можно забыть, — но можно допустить, что всё бывает нужно забыть. Только как и для чего? Конечно, ни патриотизм, ни любовь к родине не есть самые высокие ценности человека. По Ибсену, патриотизм — только этап. Но это предпоследний этап, его можно пройти, миновать и остаться живым; но я думаю, есть крайняя опасность в этом прохождении и величайшая жертва.
Мы слышали ответы на этот вопрос почти сплошь утвердительные и, по существу, удивительно легкомысленные. Мы слышали на прошлом собрании, что столица русской литературы не Москва, а Париж, что Пушкин написал свои лучшие вещи как раз об иностранцах. Это будто бы доказывает, что на русском языке можно писать и не о России, и всё будет обстоять благополучно. Здесь проделано такое сальто-мортале, что просто нельзя опомниться, как оно произошло. Обыкновенно ведь слышишь, что всё, решительно всё в Москве, и что, кроме Пильняка с Маяковским, никакой русской литературы нет. Это вздор, что говорить. Но когда утверждают, что нашей столицей стал Париж, а Пушкин удачнее всего писал об иностранцах, то из двух зол приходится выбирать меньшее, и мне кажется меньшее — это первое. Можно забыть про «ручейки и березки», не тосковать о них, но не надо тут же прибавлять, что всё идет к лучшему. Нужен другой тон, другие слова, — сознание трагизма. Говорят: мы вывезли русский язык, а про «ручейки» забыли, пусть ручейки с березками там и остаются. Прекрасно, господа, но Россия не есть понятие, которое можно развозить по частям. Нельзя вывезти язык, как нечто до конца отделимое. Язык есть форма духовной жизни народа, он существует только для своего народа. Ни для кого другого. Иначе будьте последовательными, примите эсперанто. Язык сложился с жизнью народа и ей соответствует. Русская литература может быть только о русских людях, и если тут на высочайших ступенях развития, как у Пушкина, возможны исключения, то исключения возведенные в правило — абсурд, нелепость. Нельзя не чувствовать ужаса этого».
Голос: «Совершенно верно».
Бунин: «А Шекспир?»
Адамович: «Шекспир — не правило. Кроме того, теперь другая литература. Погибнет роман, рассказ, последними погибнут стихи, но погибнет всё, если будет в центре всего человек вообще, а не русский человек. Даже шапка принимает форму головы, на которой надета, изгибы, извилины ее, — совершенно тоже с языком. Каждый язык приблизителен, но приблизительность русского языка для русской жизни или души — наименьшая из возможных. Наименьшая фальшь. Русский рассказ о Жане, гуляющем по Монмартру — абсурд…»
Бунин: «Нет, нет, нет…»
Адамович: «Я понимаю, что говорил Д. С. Мережковский в прошлый раз, и не спорю. Но он говорил о «темной ночи», с ужасом, с сознанием всей важности отказа… Предпоследний этап. Но сказать, что мы живем в Париже и русская литература переехала сюда с нами, и всё идет к лучшему — тут, в существе этих речей, есть глубокое неблагополучие. А главное — это не героическое решение. Это не самое трудное, это самое легкое…»
Мережковский: «Они говорили целомудренно скрывая…»
Бунин: «Правильно!»
Адамович: «Мы по-разному слушали, очевидно… Европа! Да, Европа пленительна для русского сознания. Всегда так было. И все лучшие люди об этом говорили. Но только сквозь Россию она пленительна. Слишком легкий соблазн, очутившись в Париже, — забыть про «ручейки» довольно невзрачные и грязные, надо признаться. Не забывать даже и здесь, даже и теперь, — труднее, а в конце концов, будет благодарнее».
Ф. А. Степун: «То, что я хотел сказать по поводу речи Д. С. Мережковского, сказала отчасти уже З. Н. Гиппиус. Всё же я считаю себя обязанным выступить, потому что И. И. Фондаминский поручил мне защиту своих взглядов. Я знаю, Д. С. Мережковский знает И. И. Фондаминского дольше меня, быть может, лучше меня, и всё же я думаю, что между ним и И. И Фондаминским происходит недоразумение. Не думаю, чтобы И. И. Фондаминский выступал под маской, во всем его существе нет такой возможности и о большевистской теократии он говорил, конечно, не в том смысле, в каком возможна речь о западной, средневековой или восточной, царской теократии. Неясность в его речи всё же, вероятно, была; причина ее, думается, в растерянности перед остатками своего собственного прошлого.
Теперь по существу, об ордене русской интеллигенции. Боюсь, И. И. Фондаминский сильно преувеличивает его единство. Основной факт, которым определялась и определяется орденская жизнь — это ее обремененность двойным наследством. С одной стороны — политической волей французской революции, с другой — духовной реакцией против идеологии просвещенства, легшей в ее основу. Эта сложность противоречивого наследства и превращала в России передовых борцов за революцию в идеологических реакционеров; передовых же философов и идеологов в политических консерваторов и реакционных политиков. Оторвать же политическую свободу от просвещенства и заново, по-русски, связать ее с религией и метафизикой — на это как-то ни у кого не хватило творческих сил.
Первые славянофилы, конечно, интеллигенты, но в интеллигентах славянофилы состояли недолго. Бомба, брошенная интеллигенцией в Александра II, уводит славянофилов из рядов интеллигенции, превращает их, с одной стороны, в чиновников и управителей, с другой, в мыслителей и художников. (Достоевский, Леонтьев и даже Соловьев, в последнем счете, не интеллигенты). Одновременно образуется интеллигенция в точном, узком смысле этого слова: радикальная, социалистическая, но духовно реакционная, расстреливающая из своих толстых журналов все наиболее значительные ценности русской духовной культуры. Тут большой грех, в котором надо признаться и надо покаяться. Но, говоря о грехах, мы не смеем забывать и о подвиге. Тут я всецело присоединяюсь к З. Н. Гиппиус; в интеллигенции жила жажда подвига, самопожертвования, в ней была пламенность, страстность; она жизнью исповедовала единство жизни и веры. В этом исповедании ее орденское начало. Тут И. И. Фондаминский прав. Но опять-таки необходимо различать две струи внутри интеллигенции: идущую от славянофилов — народническую и возобновляющую западничество — марксистскую. Сливать обе струи нельзя, потому что в миросозерцании и мироощущении марксизма нет места тому покаянию, без которого невозможно в будущем никакое строительство.
Самое страшное в большевизме — это его связанный с марксистской догмой этический нигилизм, ленинское утверждение, что на баррикадах вор целесообразнее Плеханова, что все ужасы Ч. К. имманентны закону классовой борьбы и что большевики тем самым ни в чем не виноваты.
Конечно, есть вина от которой никому не уйти, есть без вины виноватые. Но без вины виноватым можно быть только, считая лично себя во всём виновным. Думай Эдип, что он не при чем, что во всем виноваты боги, бросившие ему в объятия в качестве жены, собственную мать, он был бы не героем, а всего только преступником и даже подлецом. Да, не только в ленинизме, но и в марксизме есть глухота по отношению к основным категориям личности и свободы. И потому включение чистопородных социал-демократов в орден русской интеллигенции представляется мне очень сложной проблемой. Боюсь, что И. И. Фондаминский этой сложности недооценивает.
Интеллигенты ли большевики, или нет? Вопрос этот очень сложен. Думаю и да и нет. Как идеологи упрощенного марксизма, они, конечно, антиинтеллигенты. Как изменники свое собственной идеологии, они всё же интеллигенты. Ни в личность, ни в свободу они, конечно, не верили, но они эти начала ненавидели, были прикованы к ним. То, что в Бакунине было еще музыкой, в них окончательно охрипло, превратилось в чистое отрицание. Они были (и есть) интеллигентским отрицанием интеллигенции, но и интеллигентским отрицанием подлинно марксистских законов хозяйственно-социологического развития.
Д. С. Мережковский говорит, что сейчас такой момент, что не надо громких слов о целостном миросозерцании, о религиозной глубине его. Я понимаю это чувство, но всё же и боюсь безоговорочно отдаться ему. Конечно, мы ушиблись о большие слова, но вот они снова гремят в ушах и гремят (евразийцы) талантливо, определенно и для многих увлекательно. Конечно, евразийство выдумка, в нем много головного фальцета и мало глубокого, грудного голоса. Но всё же в нем есть широкий синтетический охват волнующих современность проблем. Пример евразийства доказывает, что надо спешить с выработкой собственного миросозерцания. Во все переходные эпохи темп, чувство темпа, играет громадную роль. На недохвате этого чувства провалилось Временное Правительство. Нужны были глазомер и сметка, а работали с ватерпасом и аршином. Чтобы не остаться снова позади других, русской интеллигенции надо продумать свое основное понятие, понятие свободы. Свобода есть ничто иное, как нравственное содержание истины, и потому речь о свободе совершенно невозможна в отрыве от определенного понятия и истины. Ведь свобода не в том, чтобы каждый мог делать всё, что ему захочется, а в том, чтобы каждый мог по-своему раскрывать единую истину. Я остро чувствую, как страшен евразийско-фашистский поход против свободы, но страшно мне и либерально-демократическое пренебрежение к истине, как конкретному содержанию свободы. Отсюда наша главная задача — выработка, построение и распространение целостного миросозерцания, которое могло бы изнутри питать наше общественное и политическое свободолюбие.
В заключение вот еще какая мысль. Мне показалось, что с того времени, как я впервые встретился в эмиграции с Д. С. Мережковским, мы ближе подошли друг к другу, но всё же разница наших точек зрения еще велика. Нельзя делить Россию, как это делает Мережковский, на две России — праведную, эмигрантскую, и грешную, советскую. Есть единая Россия, находящаяся сейчас во грехе, во грехе большевизма. Тяжесть этого греха тяготеет над всеми нами, над эмигрантами и теми, что остались на родине. Помочь России скорее всего сможет тот, кто раньше других осознает свою вину перед ней. В этих моих чувствах коренится мое иное, чем у Д. С. Мережковского, отношение и к Пешехонову и к Арцыбашеву. Я сам писал против Пешехонова, писал с определенным, безоговорочным отрицанием его возвращенских тенденций, но я никогда не скажу, чтобы он не страдал. Напротив, в последнее время он мне казался очень измученным и тоскующим. В Европе ему делать было нечего, в Россию его тянуло страшно — вот и уехал.
Не могу я приветствовать и тех методов борьбы, которыми защищал свое дело Арцыбашев. Он лично обо мне написал фельетон, в котором оклеветал меня, сделал из меня при помощи передержек и ложных цитат ультрафиолетового сменовеховца. Думаю, что такая форма защиты своей истины есть обличение своей лжи. Имя этой лжи — эмигрантщина.
Простите, что я вас так задержал».
В. А. Злобин: «И. И. Бунаков в своей речи о русской интеллигенции, как о духовном ордене, исходит из положения, что русская интеллигенция и русский народ как бы два разных, духовно друг с другом несообщающихся, мира. И хотя оратор прямо своего отношения к этой разобщенности не высказывает, однако, ясно, что ничего рокового он в ней не видел и не видит. Напротив, она ему кажется естественной и необходимой: она обуславливает существование ордена. Он мог существовать только соблюдая известную внутреннюю дистанцию между собой и народом. Может быть, так оно и было необходимо, но отношение к этому Бунакова, на мой взгляд, несколько поверхностное, не доходящее до нужной глубины, не трагическое. А вопрос об отношении между русской интеллигенцией и русским народом — один из самых трагических в истории. Во всяком случае, ни один вопрос так кроваво еще не разрешался, как этот. Русский народ, частью изгнав, частью уничтожив интеллигенцию, как бы сам себя обезглавил. Подводить сейчас этому итог с высоты птичьего полета, как делает Бунаков, я просто не решаюсь, не имею сил взлететь за ним «на ту высокую гору, где роза без шипов цветет». Позвольте поэтому остаться на земле, хотя бы в виде отрубленной головы, которая, кстати, ничего не забыла и даже кое-чему за это время научилась.
Между прочим, она поняла, что «целостное миросозерцание», единственно отвечающее требованиям настоящего момента, единственно его достойное, менее всего походит на розу без шипов, а скорее, если уж сравнивать, на терновый венец. На голове же у Бунакова, даже не эсеровская шляпа бывшего русского террориста, а европейский пробковый шлем — «Здравствуй и прощай» — с предохранительной вентиляцией от мигрени. Поэтому лучше пока помолчим о целостном миросозерцании.
Но вот о чем несколько слов сказать следует: если из ордена русской интеллигенции могли выйти большевики, то, очевидно, в самой его сердцевине, была червоточина. И я боюсь, что червяк, а может быть, даже и нечто похуже, нечто более страшное, завелся и здесь, в эмиграции, в частности, в «Современных Записках». Да простит мне Марк Веньяминович, что я их тревожу. Но как о них не говорить? Ведь это единственный русский журнал на всём свете. Как не предъявлять к нему самые строгие требования? Он собирает русскую культуру; это, конечно, нельзя не приветствовать. Но не повторяет ли журнал основную ошибку интеллигентского ордена, не обезличивает ли он свободу? Для него она, — я всё больше убеждаюсь, — лишь отвлеченная идея, не имеющая никакого внутреннего положительного содержания, нечто вроде пустого мешка, который можно набить чем угодно, и куда, увы, попало уже не мало дряни. Нас такой «свободой» не соблазнишь. Мы на опыте убедились, что нет ничего разрушительнее отвлеченных идей; бесплотная, бескровная идея свободы высосала нас, буквально, как вампир. Поэтому, когда Бунаков расправляет крылья, мне хочется спрятаться куда-нибудь подальше, зарыться в землю: знаю я чего эти взлеты стоят! И мы уже достаточно потеряли крови, чтобы служить тому бледному чудовищу, которое ныне воспитывают в своем мешке «Современные Записки».
М. Цетлин: «Мне пришлось как-то слышать парадоксальные слова: «культурная столица России теперь — в Париже». Если бы такое убеждение было распространенным среди нас — это говорило бы об эмигрантской гордыне. Но эмиграция страдает совсем не гордыней, а излишним самоуничижением. Вспомните, как стремятся теперь все «стоять лицом к России». О смысле этого модного выражения я и хочу сказать несколько слов. В этой фразе есть, мне кажется, какое-то недоразумение, противоречие. Нельзя стоять ни лицом, ни спиной к России, как нельзя стоять лицом или спиной, к самому себе. Каждый русский есть Россия. Россия это миллионы русских, с их прошлым и настоящим. Из бесконечных устремлений этих миллионов слагается то, что есть Россия. Пора бы перестать и нам самим и нашим врагам твердить, что мы «народ, да не тот». Пора начать относиться к себе с самоуважением и выработать некий эмигрантский «Габеас Корпус». Пусть мы часть России, попавшая в трудное, трагическое положение. Но и Советская Россия тоже находится в трагическом положении. Мы физически лишены родины, почвы. Они лишены свободы… Кому хуже? Обоим. Оставим лучше этот спор между хромыми и глухими, о том, кому хуже… Правда «нас» только миллион, а «их» миллионы. Но иногда, в жизни народа даже единицы ценнее миллионов.
Быть против большинства своего народа, еще беда не большая, если чувствуешь свою правду. Да и неизвестно еще, за кем большинство в России, известно только за кем сила. Вспомним Чаадаева, который сомневался в своем народе. Кто более русский, более Россия, он или Николай Первый, который объявил его за это сумасшедшим? Я уже говорил, что отсутствие у нас родины-земли, родины-почвы, очень печально. Понятно, природа и материальное существование народа неотделимы от его духовной жизни. Но не надо впадать в крайний географический материализм, которым грешат евразийцы. И вне родной почвы возможны духовная жизнь и творчество. Я не буду входить в конкретную оценку того, что мы, эмигранты, создали. Укажу на то, что не только в литературе, но и в области общественной мысли в эмиграции было много ценных исканий и творчества… Так, хотя бы евразийство, о котором я упоминал, представляется мне при всей своей спорности очень интересным общественно-философским построением. В России же общественно-политической мысли не существует. В том, что эмиграция творчески жива и жизненна, нет в сущности ничего удивительного. В истории мы знаем много аналогичных примеров. Вспомним эмиграцию царского времени, многочисленные национальные эмиграции. Вспомним, как английские пуритане, покинув родину, сумели привить свой пуританизм новой родине — Америке. Вспомним, наконец, целый народ-эмигрант, народ еврейский, народ, который лишился своей почвы, своей географической родины, но не оскудел духовно. И этот народ, во время молитвы, буквально «стоял лицом» к Иерусалиму. Так и эмигрант Мицкевич стоял лицом к своей духовной, мессианистической Варшаве. Но они умели не смешивать истинного Иерусалима, истинной Варшавы с теми конкретными городами, где распоряжались турки или жандармы. Так и мы должны, стоя «лицом к России», уметь отделять ее от ее насильников. Если говорить образно, то Россия напоминает мне теперь огромного и полного сил человека, перенесшего тяжелую болезнь и медленно от этой болезни оправляющегося. Но этому человеку заткнули рот и связали руки. У него нет голоса, а рядом с ним граммофон оглушительно играет «Интернационал». Надо не податься искушению принять граммофонную пластинку за голос России, надо попытаться стать голосом России. Будем избегать греха гордыни, не будем думать, что мы соль земли. Нет, мы соль без земли и всё же есть в нас соленость и мы не должны ее потерять. Между Россией и эмиграцией есть, я верю, духовное взаимодействие, незримый «эндосмос-экзосмос». В этом смысле мы должны быть обращены «лицом к России».
Н. А. Оцуп: «И. И. Фондаминский затронул вопрос очень важный и очень соблазнительный.
Неясно только, о каком целостном миросозерцании он говорит: о будущем всероссийском, о нынешнем все-эмигрантском или о личном миросозерцании каждого из нас?
Мне кажется, что серьёзно говорить можно только о последнем.
И. И. Фондаминского восхищает евразийство не потому, что оно хорошо, а потому что оно похоже на целостное миросозерцание.
Но разве это сходство не самое печальное в евразийстве? Разве именно эта нескромная претензия наспех ответить на все вопросы мироздания и на все малейшие сомнения современности не компрометирует всю группу евразийцев?
Повторять их ошибки незачем, лучше идти путем обратным — отказаться от громких слов и признать поиски целостного миросозерцания тем, чем они всегда были: трагическим уделом каждого отдельного человека.
Наши объединения, вроде Зеленой Лампы, могут случайно облегчить эти поиски, но цель таких объединений должна быть несравненно более скромной.
Невозможно решать сообща то, что познается каждым в отдельности путем глубоко личных разочарований и глубоко личных приобретений. Сообща можно только делиться результатами личных поисков.
Здесь говорилось об искусстве тоже, как об одном из слагаемых целостного миросозерцания.
С этим легче согласиться.
Искусство не может считать себя самоцелью. Если настоящий поэт говорит об «искусстве для искусства», то делает он это чаще всего из скромности. В глубине души он должен верить, что в поэзии какой-то «чистый пламень пожирает несовершенство «бытия».
Без этого убеждения, быть может, и похожего на самообман, поэт никогда не мог бы подняться на ту вышину, где находится источник любого целостного миросозерцания.
После этих слов мне легче еще раз вернуться к призыву И. И. Фондаминского. Не послужит ли ему вся история поэзии примером того, что к целостному миросозерцанию надо идти обходным путем, а не прямым?
Ведь поэт обычно исходит в своем творчестве от неведения, а не от знания. Только вопрошая и находя приблизительные ответы, он медленно и постепенно создает свое понимание мира.