Расставание с эпохой
Расставание с эпохой
В довоенные годы мы жили как бы вне времени и пространства.
Настоящее — пребывание заграницей — казалось временным, недолгим (каждый год — последний год), а там, всё ближе и ближе, — встреча с Россией.
Встреча должна была наступить. В какой форме — никто не мог себе представить, но каждый знал: «время наступит…». Спящая царевна проснется и, как в сказке, жизнь, остановленная колдовством на каком-то моменте, снова закипит, сдвинутся с места спящие лошади, запряженные в карету, замерший слуга вновь нагнется над гостем и застывшая струя вина вновь польется в бокал…
Так мы ждали.
Но неужели же, как в сказке, возможно выпасть из времени?
— Когда-нибудь в России мы станем продолжать прерванные традиции… Наше духовное усилие здесь не пропадет. «Мы не в изгнаньи, но в посланьи…» и так далее…
Сквозь нищету и голод, сквозь беспризорность и одиночество, в чужой и чуждой нам (несмотря ни на какие «преемственности культуры», «Лувры» и «Дрезденские музеи») Европе, какие-то юноши надеялись донести до дома, так, чтоб не погас на ветру, маленький огонек: две-три строчки, несколько слов, в которых, как они верили, отразится самое важное, скажется то, чего нельзя сказать, откроется новая, по-своему, не так, как прежде, услышанная музыка.
— Среди вас нет ни Блока, ни Анны Ахматовой, — справедливо напоминали умудренные опытом «старшие».
— Бывают периоды, когда поэзия должна временно замереть, отстояться, набраться сил, пишите лучше прозой.
Но воля писать стихи, бесконечное количество сборников стихов, выходивших во всех странах русского рассеяния, являлись как бы ответом скептикам. Кажется, не было ни одного хоть сколько-нибудь крупного центра русской эмиграции, где не читались бы доклады о поэзии, не возникали бы тонкие и толстые журналы, где не было бы собраний поэтов.
Если потребность в поэзии измерять этими внешними признаками, то период этот нужно назвать поэтическим по преимуществу.
Странно даже, каким образом в эмиграции нашлось столько бескорыстных любителей поэзии? Казалось бы — самая далекая от поэзии внешняя обстановка, трудная жизнь… Случайно или не случайно, но почему-то главное усилие всех начинавших в подобных условиях авторов шло почти всегда в сторону поэзии.
Легко можно назвать десять или пятнадцать эмигрантских поэтов (в разных странах), являвших свою манеру, свою индивидуальность. В эмигрантской же прозе тех лет с трудом можно найти три-четыре равноценных имени.
Странно также, но тем не менее верно: в течение ряда лет и до настоящего времени (после всего, после войны) самыми посещаемыми собраниями в Париже являлись выступления поэтов. Но атмосфера теперь уже не та, что прежде, и ведущая нота довоенной эпохи не сможет возродиться.
Надежды, предчувствия, угадывания, воля, сила сопротивления, слабость, бессилие, разочарование, — всё то, что составляло биение пульса поколения тридцатых годов, нашло свой конец — еще не осознанный многими, но неизбежный, как неизбежен конец всякого литературного поколения.
Что осталось от атмосферы символизма и акмеизма — теперь? От того неповторимого общего состояния, духовного и душевного, в котором они черпали энергию, пафос, ощущение значительности?
Поэтам будущих десятилетий, если им случится ознакомиться с атмосферой парижской поэзии тридцатых годов, которую Поплавский назвал «парижской нотой», будет также трудно восстановить ее общее мироощущение, ее творческий сговор, как нам самим, например, представить себе полностью эпоху символизма.
Однако, после каждой литературной эпохи, какова бы она ни была (если это не просто безвременье, как восьмидесятые годы) остается неповторимо личный отблеск.
И это «обманувшее сияние», быть может, самое ценное, частица опыта, результат взлетов и срывов, жизнь поэзии…
О «парижской ноте» в свое время много говорилось и писалось. Были у нее горячие защитники, были и враги, а также — «истолкователи», изображавшие ее в кривом зеркале, из числа «не-парижан», знавших о ней понаслышке.
Попытаемся вкратце подвести итог истории парижской поэзии с начала эмиграции до начала второй мировой войны.
В начале своего существования молодая зарубежная поэзия (какое, в сущности, ужасное название, но делать нечего, не будем менять установившейся терминологии) не выходила из стадии исканий и ученичества.
Вывезенное из России: влияние Маяковского, Есенина, Пастернака, знакомство с новейшими французскими течениями (дадаизм, сюрреализм, затем Аполлинер и Рэмбо) — вот начало.
В смутном стремлении определить свое лицо, поэты первого периода искали себя, по преимуществу в «формальной новизне».
Реакция на «формизм» началась приблизительно в 1925 году. Вопрос о соотношении формы и содержания повлек за собой переоценку ценностей. Новизне формы была противопоставлена идея одухотворенного искусства, впервые заговорили тогда о возвращении к классицизму.
Для второй половины 20-х годов характерны попытки критически разобраться в ближайшем наследстве, сочетать формальную традицию акмеизма с символизмом — с тем, что было в нем о «вечной» теме — о любви, о смерти, о Боге.
Третьим — и самым важным этапом подготовительного периода 20-х годов сделался вопрос об отношении к жизни, к совершившейся катастрофе, к метафизической сущности человека.
Ритм нараставшей катастрофы, выразителем которого перед революцией явился Блок, после уже совершившейся катастрофы, требовал других предчувствий. Как выйти из тупика, в котором оказался послереволюционный человек, на опыте испытавший крушение всех тех ценностей, которыми вдохновлялись предшествующие поколения?
Поэзия Гумилева, как реакция против символизма, как утверждение простой и здоровой жизни на время увлекла многих. Но трещина, образовавшаяся в душах «детей страшных лет России», отравленность пережитым, невозможность забыть о гибели, о смерти, и сознание, что образовавшуюся в душах пустоту уже не заполнить одними словами и красивыми образами, отвращение от риторики и неискренности — вот истоки того ощущения, которое сделалось общим в начале 30-х годов.
Это ощущение пришло отовсюду.
Никто специально не стремился его утверждать, никто не хотел объявлять о «новом течении». Оно появилось почти что одновременно у самых различных — человечески и творчески, людей. Оно было в воздухе, в самой атмосфере начавшегося десятилетия.
Почему атмосфера 30-х годов возникла так неожиданно, казалось бы, среди общего расхождения и разноголосицы?
Почему споры умолкли сами собой и самые удаленные друг от друга люди вдруг оказались согласными?
Основное в «парижской ноте», то, что возникло действительно органически, это вопрос о современном человеке, о его внутреннем состоянии, о его отношении к внешним событиям и к духовным вопросам.
С появлением темы о человеке 30-х годов явилось свое собственное ощущение, ощущение действительно новое, т. е. неповторимо-личное.
Не важно, было ли это новое ощущение поддержано блистательными «частными случаями»: стал бы Поплавский вторым Блоком или не стал, атмосфера 30-х годов от этого бы не изменилась.
В одиночестве, в суровых условиях эмигрантской жизни, в которой каждый человек и духовно и материально был предоставлен только своим силам, среди полного безразличия к нему «своих» и «чужих», именно в силу своей духовной и моральной совлеченности, новый человек, Рыцарь Бедный, человек 30-х годов приобрел большую зоркость.
Тяжелой ценой была куплена им та ясность и трезвость, которой так не хватало его более счастливым предшественникам в дореволюционной России.
Условность и фальшь прежних благополучных формул, обман призрачно-значительных ответов на проклятые вопросы — ему стали очевидны.
В свете трезвого и, в своей оставленности, поневоле ни к кому не обращенного, не ожидающего никаких одобрений, поэтому — искреннего сознания, люди 30-х годов в какую-то минуту увидели тему о человеке не так, как видели ее до них, произвели выбор, отбросили то, что ощутили фальшивым, возненавидели легкость ответов на проклятые вопросы, а особенно — «метафизическую» риторику.
«Текущее поколение, — писал я о человеке 30-х годов в «Числах», — следует, по слову поэта Юнга, назвать поколением «обнаженной совести». Совесть тревожит; совесть заставляет проверять себя, формулы, имевшие прежде значительность и убедительность, оказываются только словами.
Непосредственное соприкосновение с грубой и страшной жизнью, с законом железной необходимости, образовали в современном человеке особое чувство — как бы пробный камень. Всякая внутренняя фальшь, поза, неискренность — этим чувством разоблачаются; то, что в прежние времена принималось за весть о вещах духовных, а в сущности — было лишь безответственной игрой словами с большой буквы, в ощущении современных людей — холод и ложь. «Смерть Ивана Ильича» говорит им больше, чем весь Вл. Соловьев; чувство, велевшее Толстому остановиться у порога смерти, более целомудренно, чем самые замечательные соловьевские прозрения и откровения.
Потеряв способность удовлетворяться полуответами, не зная подлинно верного ответа на проклятые вопросы, он принужден, мужественно или теряя мужество — в его положении это безразлично — оставаться наедине со своей внутренней жизнью, со всей тьмой и безысходностью мира.
Былое имущество роздано, богатый евангельский юноша стал нищ и наг.
Не знаю, согласился ли бы он получить назад свое богатство?
Думаю, не захотел бы и даже если бы захотел — не смог.
Современный человек нищ и наг, потому что он совестлив. И он мог бы задрапироваться в любые «словесные ткани», мог бы, не хуже прежних людей, выбирать по своему вкусу цвета и оттенки, — но не хочет.
Мне кажется, эта воля — отказ от внешнего блеска, обеднение, решимость выдерживать одиночество — самое значительное, что приобрело новое поколение, и надо надеяться, что лучшая часть молодых поэтов и писателей устоит и не соблазнится легкой, дешевой удачей — литературной удачей толпы ради».
…Прощайте, мои литературные сверстники.
Началась новая эпоха в эмиграции, прежняя — окончилась. Вновь пришедшие поэты и писатели создадут свою атмосферу, по-своему ощутят воздух эпохи.
Им будет легче (или труднее) — они избавлены судьбой от тяжелого опыта, опыта одиночества.
Желаю всем вам, оставшимся в живых, — каждому, каждой, всяческой удачи в плане «частного случая» — вплоть до бронзового памятника, если это кого-нибудь сможет удовлетворить.
Но наше общее — парижская атмосфера, горький внутренний опыт — больше никогда не повторится.
Попрощаемся с нею, она и для нас — воспоминание.