Путешествие из Одессы в Москву. «Загоняй бебехи хапай Севу катись немедленно Эдя». Август 1925–1926
Путешествие из Одессы в Москву. «Загоняй бебехи хапай Севу катись немедленно Эдя». Август 1925–1926
В 1925 году лидер «Одесской, южно-русской литературной школы» Багрицкий, как последний из могикан, оставался в родном городе. Впервые явление «Одесской литературной школы» констатировал Виктор Шкловский в 1933 году в статье «Юго-Запад». Он назвал самые видные, на его взгляд, фигуры в ее составе: И. Бабель, Э. Багрицкий, В. Катаев, Ю. Олеша, И. Ильф и Е. Петров, В. Инбер. Завершил автор статью оптимистическим прогнозом: «Южно-русская школа будет иметь большое влияние на следующий сюжетный период советской литературы. Это – литература, а не только материал для мемуаров».
К середине 1925 года созрело решение Багрицких переезжать в Москву. Эдуард не без колебаний отправился вперед, в разведку. Подтолкнуть его отправиться в путь помог Катаев. А обустроиться на первых порах в Москве – К. Паустовский. Вчерашний белогвардеец Катаев, которого чудом не расстреляли в одесской ЧК, прибывает из Москвы и ультимативно заявляет красному партизану, что они вдвоем отправляются в Москву. Багрицкий отвечает как-то неопределенно:
«Да, конечно, это было бы замечательно, но здесь тоже недурно. Хотя, в общем, паршиво, но привычно. Тут Лида и Севка, тут хорошая брынза, дыни, кавуны, вареная пшенка… Вообще есть литературный кружок «Потоки». Ну и, сам понимаешь…»
«К черту! – возмущается Катаев. – Сейчас или никогда!»
«В Москве ты прославишься и будешь зарабатывать», – Суок-Багрицкая занимает сторону Катаева.
«Что слава? Жалкая зарплата на бедном рубище певца», – вяло отбивается Багрицкий старым жалким каламбуром. Произносит это нарочито жлобским голосом, как бы желая этим показать себя птицеловом прежних времен, молодым бесшабашным остряком и каламбуристом.
«За такие остроты вешают, – объявляет приговор Катаев с той беспощадностью, которая была свойственна общению в «Коллективе поэтов». – Говори прямо: едешь или не едешь?»
Багрицкий вопросительно смотрит на жену. Она молчит. Тогда он переводит взгляд на увеличенный фотографический портрет военного врача в полной парадной форме – покойного мужа Лидии. Багрицкий чрезвычайно почтительно относился к своему предшественнику и каждый раз, глядя на его портрет, поднимал вверх указательный палец и многозначительным шепотом произносил:
«Канцлер!»
Он вопросительно посмотрел на портрет «канцлера». Но канцлер – строгий, с усами, в серебряной портупее через плечо и с узкими серебряными погонами – молчит.
Багрицкий подумал, потряс головой и солидно ответил:
«Хорошо. Еду. А когда?»
«Завтра», – отрезал Катаев, понимая, что надо ковать железо, пока горячо.
«А билеты?»
«Билеты будут».
«А деньги?»
«Деньги есть».
«Покажи».
Катаев демонстрирует несколько бумажек.
Багрицкий еще более жалобно смотрит на жену.
«Поедешь, поедешь, нечего здесь…» – ворчит она.
«А что я надену в дорогу?»
«Что есть, в том и поедешь».
«А кушать?» – уже совсем упавшим голосом спрашивает Багрицкий.
«В поезде есть вагон-ресторан».
«Ну это ты мне не заливай. Дрельщик!» – обрадовался Багрицкий. Наконец он поймал друга. Существование вагона-ресторана кажется ему настолько фантастичным, что он даже обозвал Катаева «дрельщиком», что обозначает «фантазер», «выдумщик», «врунишка».
«Вообрази!» – отрезает Катаев настолько убедительно, что Багрицкому ничего не оставалось, как сдаться. Условились встретиться завтра на вокзале за полчаса до отхода поезда.
Катаев хорошо изучил характер Багрицкого. Знал, что он слово сдержит и на вокзал придет. Но Катаев так же не сомневался, что в последний момент он может раздумать. Поэтому приготовил Эдуарду ловушку, которая должна была сработать наверняка. И вот на перроне действительно появляется Багрицкий в сопровождении супруги, которая несет узелок с его пожитками и едой на дорогу. По уклончивым взглядам друга Катаев чувствует, что в последнюю минуту он приготовился улизнуть.
Они прохаживаются вдоль готового отойти поезда. Багрицкий кисло смотрит на зеленые вагоны третьего класса, бормоча что-то насчет мучений, предстоящих ему в жестком вагоне, в духоте, в тряске и так далее. Он даже вспомнил Блока: «…молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели» – он не хочет ехать среди пенья и плача.
«Знаешь, – заявляет Эдуард, надуваясь, как борец-тяжеловес, – сделаем лучше так: ты поедешь, а я пока останусь. А потом приеду самостоятельно. Даю честное слово. Бенемунес», – не мог не прибавить он клятву на идиш и посмотрел на свою жену.
Она, в свою очередь, участливо смотрит на мужа, на его угнетенную фигуру. Ее нежное сердце дрогнуло.
«Может быть, действительно…» – мямлит полувопросительно.
Ударил первый звонок.
Тогда Катаев выкладывает свою козырную карту.
«А ты знаешь, в каком вагоне мы поедем?»
«А в каком? Наверное, в жестком, бесплацкартном».
«Мы поедем вот в этом вагоне», – Катаев показывает пальцем на сохранившийся с дореволюционного времени вагон международного общества спальных вагонов с медными британскими львами на коричневой деревянной обшивке, натертой воском, как паркет. Этим вагоном Багрицкий и передислоцировался в Москву.
Первое время, без семьи, он пользовался гостеприимством Паустовского. Багрицкий явился к Паустовскому домой в подвал в Обыденский переулок. Дорогу ему показал писатель Семен Гехт (1903–1963). Расстегивая зеленую бекешу, Багрицкий доложил свое видение:
«Златоглавая столица! Порфироносная! Азия! Но в общем знайте, не буду жить у вас в грубом понимании этого слова. Нет! Я буду стоять постоем!»
Паустовский вспоминал, как сейчас же после приезда Багрицкого нахлынули одесские литературные мальчики. В то время они уже всем кланом переселились в Москву. Мальчики расхватали у Багрицкого привезенные стихи – весь этот рокочущий черноморский рассол, все поющие строфы, пахнущие, как водоросли, растертые на ладони. Мальчики разобрали по рукам стихи, переписанные на щербатой машинке с пересохшей лентой, и ринулись разносить их по редакциям.
Сам Багрицкий этого бы не сделал никогда в жизни. Он боялся выходить на московские улицы. Он задыхался от московской желтой оттепели. Клокочет бронхами, сидя весь день на тахте, поджав по-турецки ноги. Отдышавшись, читает вслух поэму «Уляляевщина» Ильи Сельвинского (1899–1968).
Даже сквозь закрытое окно проникает во двор его певучий, срывающийся голос и знакомые слова:
Гайда-гайда-гайда-гайда – гай даларайда…
И-и-й ехали казаки, ды и-и-й ехали казаки, —
Чубы по губам!
Багрицкий читает «Уляляевщину» каждый раз по-новому. Обыгрывает своим симфоническим голосом ритмы этой поэмы или какое-нибудь одно любимое место:
Улялаев був такій: выверчено віко,
Дірка в пидбородце тай в ухі серга.
Зроду нэ бачено такого чоловіка,
Як той батько Улялаев Серга.
Паустовский просит Багрицкого, чтобы он прочел свои стихи. Надеется утолить свою тоску по недавно покинутому Черному морю. По перегретому воздуху в тени одесских акаций. Но Багрицкий не слушает и поет в каком-то самозабвении:
Гайда-гайда-гайда, гайда-гай-далара?йда!..
Однажды Паустовский принес мороженого судака. Багрицкий обещает зажарить его по «черноморско-греческому способу». Для этого понадобилось кило масла, кило чернослива и лимон. Такая трата была в то голодное время неимоверной, но Паустовский не жалел об этом.
Багрицкий засучил рукава, повязался полотенцем, растопил на сковородке все масло и ждал, потирая руки, пока оно не пошло трещать и взрываться золотыми темными пузырями. Тогда Багрицкий утопил в кипящем масле куски рыбы, обвалянные в муке. Отсвет огня играет на смуглом средневековом лице Багрицкого. В то время он был еще худ и напоминал Паустовскому юношу с потемневшей итальянской фрески.
Трещали и румянились ломтики белого судака, синеватый чад вился над сковородой. Багрицкий плотоядно присвистывает:
«Вот сейчас вы узнаете, какая это смакатура! Нигде в Греции, даже на острове Митиленакаки, вы не сможете поесть такого судака. Мировая шамовка! – гордится он, разделывая этого действительно замечательного судака с жареным черносливом. – Пища титанов и кариатид!»
Потом закуривают папиросы «Ира». Начались мечты. Багрицкий рассказывает почему-то во множественном числе, но совершенно серьезно: «Получим гонорар. Ну, сколько? Как вы думаете! На круг – тысячу рублей? Или, может, больше?»
«Больше», – храбрится Паустовский.
«Полторы тысячи! – восклицает Багрицкий и испытующе глядит в ответ. – Или две?»
«Свободно! – небрежничает Паустовский. – Очень даже свободно, что и все три. Чем черт не шутит».
«Три так три! Тогда так, – соглашается Багрицкий и загибает палец на левой руке, – одну тысячу – телеграфом в Одессу Лиде и Севе. У них нет ни ложки постного масла. На другую тысячу мы покупаем на Трубе птиц. Всяких. Кроме того, на пятьсот рублей покупаем клеток и муравьиных яиц для корма. И еще канареечного семени. Самый легкий и калорийный корм для птах. Остается пятьсот рублей на дожитие».
Мечты эти каждый день менялись, но не очень значительно. То прибавлялись книги среди будущих покупок. И за этот счет одесская тысяча сокращалась до семисот рублей. То возникало духовое ружье.
Багрицкий развлекается этими мифическими подсчетами. Паустовский вместе с ним втянулся в игру. Его только смущает сумма в 500 рублей, предназначенная на муравьиные яйца и канареечное семя.
Он представлял себе навалы, целые Чатырдаги яиц. Их, по словам Багрицкого, надо было хранить очень умело, в точной температуре. Иначе в один прекрасный день все эти яйца могут превратиться в рыжих злых муравьев. Они разбегутся и за полчаса вынесут из дома до последней крупинки весь сахарный песок.
Паустовский считал, что пятисот рублей на муравьиные яйца, пожалуй, много. «Пусть много, – соглашается Багрицкий. – Но вы представляете, что будет с одесскими птичниками и птицеловами? Или с тем подлым стариком, который продавал мне на Привозе муравьиные яйца чуть не по штукам и выжимал из меня последние соки? Посмотрю я теперь на этого старика!»
В это время в подвале появился один из одесских литературных мальчиков по имени Сема. Он оторопел от безумных планов Багрицкого. Выражение ужаса искажает его лицо. Посидев пять минут, Сема просто сбежал.
Но мечты мечтами, а за стеной подвала, в редакциях и издательствах Москвы происходит нечто, казавшееся Багрицкому чудом. Стихи его газеты и журналы брали нарасхват. Издательства начали заключать с ним договоры на книги и платить авансы. Мальчики, нагруженные доверенностями от Багрицкого, приносят в подвал деньги. Друзья тщательно их пересчитывали и записывали итог на стене около времянки.
Багрицкий посматривает на цифры на стене и фантазирует: «Мы сможем купить на эти деньги еще и справный парусно-моторный дубок. Назовем его по традиции «Дуся» и будем возить на нем из Херсона в Одессу через Днепровско-Бугский лиман лучшие монастырские кавуны. Почернеем, как черти. Вы имеете понятие о лиманном загаре? Это – лучший в мире загар. Цвета коньяка с золотом. Он образуется не только от солнца, но и от его отражений в тихой лиманной воде. На лиманах много штилей. Жар от солнечного отражения такой же палящий, как и от прямого солнечного луча. Он качается и слепит, этот жар».
Дальше эпопея переезда Багрицких в Москву продолжается «историей о добродетельном лавочнике».
На одесской Молдаванке, на Дальницкой улице, рядом с домом, куда после подвала на другом приморском краю города вселились Багрицкие, помещалась мелочная бакалейная лавочка. Лавочник рассматривал соседку Лиду как несчастную женщину, брошенную с малолетним сыном беспутным мужем-поэтом. Он сочувствовал ее печальной судьбе, а Лида старалась не изменить ложное впечатление. Долг перед лавочником достиг неописуемых масштабов.
Решительный момент наступает. Озорная телеграмма из Москвы гласит буквально следующее: «ЗАГОНЯЙ БЕБЕХИ ХАПАЙ СЕВУ КАТИСЬ НЕМЕДЛЕННО ЭДЯ». Разумеется, текст ошарашил московскую телеграфистку.
«Не удивляйтесь, – успокоил ее Багрицкий. – Принимайте, иначе в Одессе не поймут».
А в Одессе положение запутывалось ужасно. Начальником почтового отделения, через которое прошла телеграмма и ожидался денежный перевод (Багрицкий выслал 50 рублей), был друг-приятель благодетеля лавочника. Хотя сама Лида говорила о нем, что это святой человек, можно было ожидать всего. И в самом деле, встревоженный кредитор вдруг появился на пороге у Лиды. Посреди опустевшей комнаты оставалась только швейная машина, величайшая наследственная ценность, расстаться с которой у Лиды не было сил.
Инстинкт подсказывает Лидии Густавовне выход из, казалось бы, безвыходного положения.
«А! Это вы! – Лида протягивает руку к бланку телеграммы, слышится горькая жалоба: – Вот негодяй, издевается!»
Нужно было спасти пятьдесят рублей, в которых заключалась дальнейшая судьба семьи, и незаметно вынести швейную машину. Путем хитроумных маневров удалось сделать и одно и другое. Вскоре Лидия Густавовна с малышом Севкой, с тремя рублями, оставшимися на дорогу, и с корзинкой, в которой не уместились бы две толстые книжки, села в вагон. Трудно поверить, но у Лидии Густавовны существовали столь странные представления о далекой, важной, столичной Москве, что она в приятном возбуждении, разговорившись, спросила у соседки:
«А сады для детей в Москве есть?»
Изумление собеседницы не имело границ:
«А как вы думаете?»
«А я, знаете, как-то еще не думала».
«А к кому же вы едете в Москву, зачем?»
«К мужу и совсем», – гордо ответила Лида.
«У вас есть муж? В Москве?» – снова удивилась собеседница.
«Да, конечно… Что вас удивляет? Вот наш сын».
Как нарочно, лишь накануне шалопай Севка исцарапал себе лицо колючей проволокой. Глаза и носик мальчика едва выглядывали из-под бинтов.
Собеседница еще раз беззастенчиво оглядела и мать и ребенка и посочувствовала мужу, к которому едет такая жена. Э! Можно себе представить, впрочем, что за муж у такой жены! К вящему изумлению спутницы, да и самой Лиды, на Брянском вокзале их встретил хорошо выбритый джентльмен. Эдуард Георгиевич красовался в элегантном костюме и модном осеннем пальто, взятых напрокат у одного из литературных друзей-земляков.
Горячий рассказ о лавочнике взволновал Багрицкого. Эдуард не один раз рисовал себе фантастическую картину, как добродетельный лавочник снова появляется на пороге – теперь в Москве. И какой происходит диалог.
«А! Мосье (следует фамилия лавочника), это вы!» – радостно восклицает должник-поэт.
«Да, мосье Багрицкий, – хмуро говорит кредитор. – Это я. Думаю, вам нехорошо спится».
«Ах, без лишних слов. Вы меня не поняли… Впрочем, поэты всегда остаются непонятыми… Но я вас понимаю. Как сказал наш славный земляк, не будем размазывать кашу по столу. Лида! Позвони по московскому телефону в Кремль, в Академию наук – пускай немедленно пришлют с курьером десять тысяч… Севка, перестань резать дяде штаны!.. Видите, мосье, эту папку с бумагами?»
Озадаченный гость теряет свою воинственность. Эдуард продолжает:
«Это моя новая поэма «В последнем кругу ада», за которую Академия наук платит мне тридцать тысяч рублей. Сейчас пришлют аванс – десять тысяч. Все отдаю вам. Да-с».
Почему Эдуарду хотелось, чтоб в этом воображаемом акте справедливости принимала участие Академия наук, свидетель репетиции волнующей сцены, писатель Сергей Бондарин, не вспомнил. Но утверждал, что сущность диалога не извратил.
Итак, Одесса была оставлена. Начался период жизни и творчества Багрицкого 1926 по 1930–1931 годы, который принято называть «кунцевским». Товарищи по Одессе, Бондарин и Гехт, которые уже обосновались в Москве, будут рядом. В 1944 году их арестуют. Они получат за антисоветскую агитацию по 8 лет каждый. На допросах у Гехта будут выяснять, как Багрицкий рассказывал ему о «Письме съезду» Ленина с критикой Сталина. В одном из прощальных произведений, «Возвращение», посвященных Одессе и опубликованных еще там, в газете «Моряк», Багрицкий прощается с Дальницкой улицей, откуда он отправится на вокзал и на поезд на Москву.
Кто услышал раковины пенье,
Бросит берег – и уйдет в туман;
Даст ему покой и вдохновенье
Окруженный ветром океан…
Ранним утром
Я уйду с Дальницкой,
Дынь возьму и хлеба в узелке, —
Я сегодня
Не поэт Багрицкий,
Я – матрос на греческом дубке…
Свежий ветер закипает брагой,
Сердце ударяет о ребро…
Обернется парусом бумага,
Укрепится мачтою перо…
Этой осенью я понял снова
Скуку поэтической нужды;
Не уйти от берега родного,
От павлиньей,
Радужной воды…
Только в море —
Бесшабашней пенье,
Только в море —
Мой разгул широк:
Подгоняй же, ветер вдохновенья,
На борт накренившийся дубок…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.