VIII. Казань
VIII. Казань
В эту зиму было одно событие — оазис для меня во всей нашей эвакуационной жизни. У Саши нашли плоскостопие и велели заказать ему супинаторы. Мне дают отпуск. И мы едем с ним в Казань! К Вере! Сначала находим родителей Порай-Кошиц, живущих при каком-то институте (помню маленького «Алёшу большого»), а потом попадаем к Жене и Вэре. Живём мы у них на берегу речки Казанки.
Деревянный, совсем не городской дом. Там я познакомилась с Никитой Толстым. Он оказался утром ночующим на полу в моей комнате. Проснулся, надел очки и представился мне. Когда оделся, оказался худеньким военным. А потом уже через день распевал на мотив матчиша: «Все дамы и бароны у нас ночуют и, снявши панталоны, матчиш танцуют!»
Опять, как всегда, не помню, сколько времени провели мы в этом милом доме? Дней 5–6? Пока изготовлялись Сашины стельки.
И было в эти дни великое торжество — в этой квартире праздновалось одновременно: дедушка получил академика, Боря — лауреатство, Женя защитил кандидатскую, а Миша окончил вуз. Яства были невиданные, составные столы ломились. А под столами ползали маленькие Алёша и Саша.
Были мы с детьми в заезжем зверинце. Он помещался в очень неподходящем помещении, похожем на обыкновенную квартиру с запихнутыми туда клетками. Мартышка сидела в клетке, в каких держат канареек, и она висела на стене. Одна тётка дала мартышке петушка на палочке, которого та моментально закопала под соломку в углу клетки. А посидев не более трёх минут, решила достать своего петушка и стала искать его уже в другом углу Ищет, ищет, а слёзки бисером из глаз! Не помнит ли это Саша?
А ещё мы, взрослые, ходили однажды в цирк. В цирке было почти пусто и очень темно (война). Сидели в первом ряду Много было дрессированных слонов, которые, между прочим, ловко садились на розовые тумбочки. А стул с великим треском сломался не под слоном, а под Никитой Толстым. Странно! Он же был тогда худым?!
* * *
Поближе к весне Надюша Фёдорова сняла мне новое помещение, пришла сама с санями, погрузила и с властной добротой перевезла нас. Дом этот был недалеко от работы — половина большой комнаты, переделённой занавеской, и маленькая комнатка для мамы, оклеенная газетами, я расписала её потом синей акварелью наподобие корзиночки. За занавеской жила некая дама, кудрявая весёлая блондинка Олимпиада Ивановна, дочь её постарше Ляли и маленький Павлик — тот, который сказал как-то моему Саше: «Открой рот и закрой глаза» — и положил ему в рот дождевого червяка. Саша ревел. Я недостаточно сочувствовала ему Саша объяснял в слезах: «Но ведь он же кислый!»
А дочь соседки пела: «Ну-ка, чайка, отвечай-ка…», и мотив этой песни связался для меня с весной, и надеждами на что-то хорошее, и радостью, что жизнь стала легче…
Тем не менее по ночам мы воровали с Лялей доски с мостков-тротуаров. Днём, проходя по ним, я коварно нащупывала ногой, какая доска качается, не прибита. Доски были огромные, сухие, и каждой доски надолго хватало нам.
Тут в этом доме болела мама: было рожистое воспаление. Приходил шикарный врач Думбадзе (сосланный, что ли, сюда?). Был он толст, по-кавказски великолепно сидел в пролётке (единственная пролётка, что я видела в Буинске) и повторял мне за стеной, чтобы мама не слышала: «О чём говорить? Природа делает свое дело! Она так стара». А мама прожила после этого ещё добрых 18 лет. Позже летом он же делал маме операцию — подшивал какие-то опустившиеся внутренности. За что мама послала ему папину булавку для галстука — золотая орлиная лапа с бриллиантом. Жест был шикарный, и вещь уместная для хирурга.
Потом и я заболела тяжелейшей малярией, ст. 40°. А перед этим стоял вопрос, чтобы нам всем ехать к Яше в Игарку, в Заполярье. Мне так этого не хотелось! Хотелось на запад, к друзьям, к работе и прежней жизни! Во время моей малярии уходил эшелон оставшихся сослуживцев на восток, и Ляля поехала в Магадан к тёте Шуре. С начала войны Шура, сестра Яши, присылала нам (и не нам одним) ежемесячно деньги — 1000 р. Помню, в Ленинграде на первые 1000 р. я купила буханку хлеба. Это было в те времена, когда из нашей квартиры на Большом выносили люди зеркала, ампирные вещи, папин письменный стол красного дерева, и всё это — буханка хлеба, и всё. Потом Шурины деньги всё находили нас по нашему пути и стоили всё дороже и дороже. Когда Ляля уехала от меня, деньги пришли опять. Тогда я написала Шуре, что благодарна ей, но не чувствую больше себя вправе получать деньги, раз Ляли нет. Шура перестала посылать, но, кажется, обиделась. Жалко! Я не хотела этого. Я была ей очень благодарна.
Было Ляле тогда 14 лет. Она одна должна была добраться от бухты Находка к тёте в Магадан. Перед отъездом, когда я лежала в малярии, Ляля носила воду из колодца в большую бочку — носила, носила, и мне казалось, ей хотелось наносить мне воду на всю оставшуюся мою жизнь.
Вот тут у меня всё немного спуталось. Но кажется, что ещё до моей болезни произошло вот что.
Однажды вечером я услышала за окном насвистывание: так свистел только наш отец и мы с Володей — особым сигналом. Я обомлела. А потом услышала: «Тасюк!» Дальше снова пробел. Только помню, что стоим мы у комода и я чиркаю и чиркаю драгоценные спички, чтобы убедиться, что это он, он! И не тот, что остался в моей памяти после проводов на Финляндском вокзале, а прежний Володя. Проводы! Эти проводы скорее напоминали выталкивание в окно человека из горящего дома: может быть, разобьётся, а может быть, и нет — а в доме сгорит обязательно.