Луговое

Луговое

«Дерево»

Когда хочется пить и под руку попадается старая алюминиевая кружка, я пью холодную воду закрываю глаза, и мне кажется, что я пью из ковша. Губы щекочут сосновые иглы. Я стою в прохладных сенях большого дома в Луговом. Передо мной тёмная бочка воды, всё с теми же иглами. Я забежала в разгар веселья, на минутку Попью, прицеплю ковш на бочку и побегу дальше.

* * *

На родительском собрании в гимназии Екатерина Петровна Добровольская сказала маме: «А не хотите ли вы, Магдалина Львовна, поехать на дачу в моё имение?» — «А где это?» — «На Струги Белая». Накануне мама случайно прочла в газете «Речь» объявление с этим удивительным названием «Струги Белая». Это совпадение предрешило дело. Екатерина Петровна была очень симпатична, именье — далеко под Псковом, и дамы за глаза всё уладили.

И вот три лета — 1916, 1917 и 1918 года — мы провели в Луговом. Я очень благодарна судьбе за эти три лета.

* * *

И раньше бывало на дачах хорошо. Была Сиверская, был Петергоф, Перкьярви, Чёрная речка, Дюны. Всюду было славно и весело. Но это были именно дачи с садом, зелёным заборчиком, песочком, качелями. Хорошо ещё, что без стеклянного шара перед балконом на клумбе, как бывало иногда в те времена. А тут, в Луговом, всё было по- новому Забора — никакого. Около дома — мелкий соснячок с вереском, полевыми цветочками и даже грибами.

За домом тянулись плавные луга, переходящие в синие дали. Слева — крутой лесистый склон к Долгому озеру Противоположный берег был тоже крутой, и поэтому озеро было тенистое. Внизу — покосившаяся купальня, белая облупившаяся лодка и душноватый запах кувшинок.

Во всём имении, кроме большого дома, который никогда не называли усадьбой, а почему-то «мызой», было всего 3–4 дачи, разбросанных далеко друг от друга.

Когда мы впервые приехали со станции и выскочили с Володей из тарантаса, в даче никого не было, а на стеклянной террасе была накрыта скатерть, лежал каравай чёрного хлеба и стоял кувшин парного молока. Так гостеприимно встретило нас Луговое.

В доме, пахнувшем свежим тёсом, было четыре комнаты. Мамина спальня, примечательная тем, что в наличнике одного из окон жило семейство летучих мышей (!). Потом — весёлая детская с окном на луга, маленькая проходная столовая, угловая комната нашей прислуги Саши и кухня — под лестницей на чердак. На чердаке было интересно. Но надо было осторожно перелезать через пыльные балки и пахло горячей от раскалённой крыши пылью.

Все три лета в Луговом были разные.

Это, первое лето, просто навалилось на нас с Володей изобилием природы, простора и безлюдья. Детей кругом не было, мне кажется, что это было, наверное, хорошо. Запомнила бы я так всё, что окружало нас?

Мы исходили с Володей всё кругом. Мы перелазили на все возможные деревья. А когда я ходила в поле одна в белёсые, немного грустные дни без солнца, я сочинила длинную песенку на чьи-то слова из своей детской книжки. Песенка начиналась так:

Сорви меня. Я цветик белый.

Кругом леса густой травы,

Я, одинокий и несмелый,

Поднять не смею головы.

Мне нравились эти печальные слова.

Все прежние дачные игры и развлечения: мячи, серсо, качели — тут были ни к чему. Володя затеял вскопать огород. Под его серьёзным руководством мы страшно аккуратно снимали дёрн, укладывая его барьерчиком. Мы ходили по пыльным луговым дорогам с детским ведёрком, деловито собирая конский навоз. И были потом свой салат и своя редиска. Ещё мы вздумали вырастить курицу из цыплёнка, случайно купленного у старичка. Привязали курицу за лапку на ниточку, потом отвязали. Она и не думала убегать; мы были в восторге. Сколько дождевых червяков переносил ей Володя: она наедалась ими до полного изумления и очень хорошо его изображала на лице. Но однажды ночью все проснулись от странных и весьма немелодичных звуков. Ничего не поняли. Только утром Саша объяснила нам, что наша курица — петух и это были его первые рулады.

* * *

Ещё весной в городе отец сказал, что вряд ли будет часто приезжать, разве что 2–3 раза за лето. Слишком уж далеко. Но куда там… Всё пленило его: и красота природы (в это лето он снова начал писать акварели), и дом, и купание, и, главное, теннис. С утра в воскресенье, весёлый и живой, он надевал теннисные туфли, и с ракетками под мышкой, не теряя времени, мы все отправлялись на мызу.

Дорога, затемнённая деревьями, шла вверх мимо парка.

На полпути справа стояла старая кирпичная часовня, волнующая моё воображение. Дело в том, что Луговое было куплено Добровольскими не так уж давно и называлось оно раньше Губин клин («Губин»… — кто кого когда погубил?..). Часовня, рассказывали, стояла над чьей-то могилой. Внутри всегда было холодно, как в склепе. Висела маленькая икона, и я сплела венок на неё из крошечных цветков, не крупнее незабудок, белых звёздочек и др. Мама посмотрела и сказала: «Чехонин». Кругом часовни росла брусника, крупная и сочная, и, хотя Володя пытался испортить мне аппетит, объясняя, отчего она так хороша, я уплетала её, как, впрочем, и он сам.

В теннис играл лучше всех сам Вася Добровольский. Папа делал необыкновенные успехи. Вова тоже. Остальное общество я забыла. Хотя нет, помню мальчика-блондинчика, сказавшего очень мило Володе, что на теннисе надо время от времени потихоньку креститься — очень помогает. Так бы и забыла его, если бы не это. Я в основном носилась за мячами, а если «играла», то держала бог знает как свою ракетку!

Парк тянулся в сторону, начинаясь с парадного большого пруда, обросшего лиловыми высокими цветами, каких раньше мы не встречали. В конце парк переходил в яблоневый сад. Я совсем не знаю, велико ли было имение. Мне никогда никто не показывал его границы, а уж заборов, действительно, я нигде там не помню.

Сам дом совершенно некрасив. Но в комнатах Екатерины Петровны всё было красиво, начиная с неё самой. Она была полная дама, немного ленивая в движениях. Носила дома тёмные капоты с кружевным воротником и туфли на французском каблуке с острыми носами. Руки её были удивительно красивы, карие глаза с очень смуглыми веками выдавали какую-то нерусскую кровь — кажется, греческую (хотя девичья фамилия её была Кишменская). Она играла на рояле. Пела. Вышивала с большим вкусом. Вещи кругом были старинные. В комнате царил милый беспорядок. На полу лежала, изящно «переливаясь» с боку на бок, дымчатая кошечка Цикада.

Пела Екатерина Петровна много, слегка грассируя. Мне запомнились гейневские «Горные вершины» и романс «Жалобно стонет ветер осенний». Мне достаточно даже про себя напеть эти вещи, и встают перед глазами тёмная вечерняя комната и большой кружевной абажур на керосиновой лампе слева на рояле.

Думаю, что хозяйкой имения Екатерина Петровна была совсем плохой. Уж очень неделовитая была она. Муж её никогда не появлялся ни в имении, ни в городе. Жили они в Петрограде над нами. Был он военным юристом, и Екатерина Петровна была генеральшей. Может быть, родители и знали что-то подробнее, но мне не говорили, а меня в 8–9 лет очень мало беспокоило семейное положение моей любимицы.

За спальней и гостиной Екатерины Петровны была большая двойная комната Васи. Там я бывала редко, мельком. Почтительно поглядывала на его ружья. Снизу, из сада, к окну была приставлена деревянная лестница, интересная тем, что она была солиднее обычных лестниц — перекладины были рубленые, и благодаря этому собачка Дези могла бегать по ней вверх и вниз. Мне очень нравилось, стоя внизу, позвать: «Дези! Дези!». Появлялась голова с острыми ушками, и Дези спускалась ко мне.

Васе было в то первое лето 16 лет, это был тонкий молодой человек с волосами ёжиком, большими серьёзными серыми глазами и ямкой на подбородке. Красивый, теперь мне кажется, что он был похож на молодого Бунина. Был он молчалив и скорее несимпатичен, что не мешало мне считать его пределом очарованья. Учился он в гимназии плохо. А Володя, сам моложе Васи на 4 года, изрёк как- то, что, по его наблюдению, все мальчики, которым рано дарили ружья, всегда учились плохо. Возможно! Отношения мои с Васей соответствовали нашему возрасту. Он не замечал меня. Мы были на «ты», и иногда у меня мелькала мечта: «Ах, вот быть бы с ним на „вы“»! А пока что он был объявлен крёстным отцом моей куклы Мурочки, и это меня вполне удовлетворяло.

Перед тем как перейти ко второму лету, ещё раз вернусь на нашу дачку: отчего-то, кажется мне, дождей в то лето вообще не было. Стояло дивное лето. Мама, лёжа в своём любимом гамаке, читала нам роман Локка «Любимый бродяга» (я очень гордилась: взрослая книжка). И мы обожали героя — Параго. Папа в то лето распевал арии из «Риголетто» по-итальянски, и мы с Володей повторяли за ним роковой речитатив — встречи Риголетто с наёмным убийцей. Изредка наша Саша отправлялась куда-то далеко на базар, и эти дни кухонную печь растапливал Володя — в ночной рубашечке. Что ему, бойскауту, стоило справиться с берестой, растопкой и вьюшками? Не маме же топить! Смешно, когда есть такой сын.

Второе лето, 1917 года, было совсем другим. Теперь наша семья поселилась в самом большом доме, в одной комнате на втором этаже. Приехали в Луговое и Покровские (тётя Оля, Борис и Всеволод, он же Лялька) — постоянные друзья нашего детства.

Не знаю, как было с продуктами тогда в Петрограде, но помню классический диалог по вечерам в маминой спальне: «Ну, что же, Сашенька, мы будем завтра с вами готовить?» Долгая пауза, и всегда один и тот же ответ: «Крупы есть, барыня». И варилась рисовая каша на молоке. Всё лето. То ли от лени, то ли по другой причине. Папа удивлялся: как экономно ведётся хозяйство!

Иногда приходил к нам славный мальчик лет семи, Жоржик. Жил он где-то в имении с молодой няней Марусей. Жоржик был поляк, черноглазый, хорошенький и благовоспитанный. Он заикался. «М-м-аруся!» или «М-м-адам Мунц» — так церемонно он называл маму Жоржик крутился около углового шкафчика в столовой, терпеливо дожидаясь, когда мама догадается угостить его толстым солдатским шоколадом. Однажды приехал его отец. Был он в офицерской форме со множеством ремней, и сразу пахнуло на нас войной и тревогой — и оттого, как он торопился и был серьёзен, а ещё оттого, что приехал он совсем непривычно — на мотоциклете, ворвавшись с треском, пылью и запахом бензина в безмятежное Луговое.

Дом был, видимо, весь заселён. Комнат было много. Какое-то время на большом открытом балконе собиралось к столу огромное весёлое общество, так как в имении жили офицеры, многие с жёнами. Лето то 17-го года было «при Керенском». Где, по каким комнатам или дачам они жили, совсем не знаю. И всё ли лето провели, тоже не помню.

Жил ещё в доме m’Albert — школьный француз с женой и дочкой (и шли, увы, всё лето уроки французского языка). А на дальней даче, в Лугах, обосновалась группа старшеклассников — так называемая трудовая колония гимназии Мая под руководством учителя гимнастики Николая Ал. Низовцева. Эти мальчики работали в полях Екатерины Петровны, видимо, заменив исчезнувших к этому времени рабочих.

Обожжённые солнцем, с выгоревшими волосами и сияющими глазами, мне кажется, что они были очень счастливы. И действительно, что могло быть лучше? Чья это была удачная мысль устроить эту колонию?

В даче за теннисным кортом поселилась многодетная семья беженцев-латышей. Взрослые работали у Екатерины Петровны. Я дружила с детьми — Мартой и Августом. Дома было у них необычайно выскоблено, чисто. Однажды меня пригласили поужинать с ними. Я села. Хозяйка подала к столу ароматное отварное мясо, нарезанное аппетитными ломтями, в большом белом эмалированном сосуде с ручкой — я обомлела: неужели в Латвии назначение этого предмета не было известно?

У меня появились ещё две подруги, немного постарше меня: Шура Низовцева и Соланж Альбер, черноволосая мрачноватая девочка с формами под бойскаутской курткой. Все мы трое были влюблены: Соланж — в одного офицера, который не смотрел на неё, Шура — в Майца Омольянинова, я — твёрдо в Васю.

Но не это всё было самым главным для меня. Оказалось, что до 8 лет, до Лугового, я вовсе не знала животных! Дома у нас не было никаких зверей. Мама терпеть не могла кошек, а отец любил собак, но считал, что держать в городской квартире собаку без своего сада просто жестоко. Коровы мне, городской жительнице, представлялись просто опасными чудовищами. А тут вдруг всё нахлынуло на меня, и оказалось, что меня не оторвать от этого мира четвероногих! Во- первых, собаки: Васина Дези, бульдожка, и ещё два бульдога, уж не знаю чьих. Старый свалявшийся пёс Валик, доживавший свой век в коридоре между кухней и комнатами, благоухающий псиной. Кошки. Разные собачки всех размеров, прибегающие в гости, — все мои друзья. А коровы! А лошади!

Перед большим домом висел гонг — попросту железная рельса, в которую били одним условным образом, чтобы собирать нас к столу И другим образом — чтобы возвращать стадо с полей. То и другое было моей обязанностью. Большой железной палкой я выводила быстро «динь-динь-динь- динь-динь» для пастуха. И мне очень нравилось, что неизменно через какое-то время вдали еле слышно начинали звучать колокольца. Сначала слабо, потом всё громче и громче, потом снова тише — это стадо шло в обход огорода, чтобы не месить чистую дорогу. Тут я летела в коровник и становилась в середине его. Тихо. Благоухает сеном. Всё прибрано. И только изредка вздыхает, погромыхивая цепью, огромный розово-белый бык Бравый. Он, бедный, никогда не гуляет, иногда же, если в закуточке есть новорождённый телёнок, замычит он низким, не подобающим ему басом.

Коровник очень большой, на 24 коровы. Я стою неподвижно. Стадо всё ближе и ближе. Я не отрываясь смотрю в светлый четырёхугольник ворот и знаю: только Луна! И никогда ни одна другая корова не посмеет подойти первой. И вот, наконец, появляется голова Луны. Поворачивается ко мне, останавливается и, вытянув шею, громко мычит, приветствуя свой дом. А потом все быстро разбредаются по своим местам. Тут я убегаю и помогаю работницам пристёгивать коров на цепи, обнимая каждую тёплую шею, чтобы пропустить в кольцо цепи перекладину. И начинают стучать поднимаемые коровьими носами крышки их поилок. Устроено так, что когда тяжёлая крышка падает, поилка наполняется опять свежей водой. Гремят подойники. Начинают звенеть первые голубоватые струи молока. Я отправляюсь в пристроечку, где его процеживают, и аккуратно записываю в журнал удой каждой коровы.

Так милая Екатерина Петровна «играла» со мной в своё хозяйство. Ещё как-то мне было поручено пасти двух поросят, средненьких, т. е. самых быстрых. Тут уж я побегала всласть, что там теннисные мячи! Не было ли это уже в последнее лето, в 18-м году? Так как мне запомнились руки Екатерины Петровны в кольцах и в мыльной пене, моющие этих визжащих поросят в белых тазах.

А конюшня! Тут всё было другое. Лошадей я уважала, любовалась ими и побаивалась, тщательно обходя их тылы.

Носила им угощение, протягивая его на осторожно выпрямленной ладошке, гладила их бархатные носы и вдыхала благородный запах конюшни. И любила ходить туда одна.

Тишина была почти церковная, никаких колокольчиков, только иногда глухие удары копыта о деревянную перегородку По сей день помню имена всех лошадей. Васина Дисциплина, славная семья серых рабочих лошадок — Загадка, Смекалка, Слава и Шарада. А две лошади были слепыми. Инвалиды войны 14-го года. Я не буду перечислять всех. Пусть их имена так и умрут со мной. А вот коров не всех помню. Однако знаю, что породы они были холмогорской.

Коровник и конюшня были одинаковой архитектуры, такой, какую я встречала позже в Прибалтике: крупные валуны, соединённые цементом, красные кирпичные наличники окон и кирпичные углы здания. Красиво.

Ещё одно особое развлечение — каретный сарай. В темноте старые и разнообразные экипажи казались огромными. Я перелезала с одного места на другое. Толстые и пыльные фартуки еле гнулись. Я то сидела на высоких козлах, то прилаживалась на запятки, то залезала в самую глубь кареты, и мысли бродили в воображаемом чужом прошлом. Ещё было несколько сеновалов — а как интересно играть на сеновале, можно не описывать. Как прыгать с верхних балок под крышей, кувыркаться и закапываться — это знают все дети, которым посчастливилось безнаказанно мять сено, как делали мы. И наконец, нельзя не упомянуть больших «финских» качелей. Качели — между теннисом и кухней. Простоя у них не бывало. Все — дети, взрослые, гости, работники, прислуга — все качались на них: одни робко, другие нормально, третьи «до гнущихся верёвок».

Увлечения моего животными, кажется, не разделял Володя. Да пожалуй, так оно и осталось на всю жизнь, хотя в дальнейшем я оказалась «однолюбом»: ведь один пёс Лойка — для целой жизни маловато. Может быть, вспыхнувшую тогда во мне нежность к зверью унаследовала полностью Оля Мунц, превратив её в свою профессию?

А тогда, в Луговом, в это второе лето Володя жил своей жизнью с Всеволодом Покровским: теннисом, уженьем, луками и уж не знаю ещё чем. Жаль, что не осталось ни единой фотографии этих лет. Одна лишь папина неоконченная карикатура: высохший добродушный Всеволод с ракеткой хочет идти на теннис, а сердитый Володя с дрожащими от гнева губами идёт удить рыбу Оба в костюмах скаутов. Вот и вся «иконография» Лугового…

Мальчики ходили за грибами. Как полагается, уходили ни свет ни заря с корзинками, вёдрами и кувшинами. Возвращались нагруженные полностью, да ещё использовав свои рубахи, для чего завязывались рукава и ворот, наподобие винных мехов. Глядя на груды грибов, родители как-то возмутились и потребовали, чтобы хоть 10 % отдавалось хозяйке имения. Для этого на большом балконе решили раскладывать «по росту» весь улов, после чего Екатерина Петровна со смехом считала пальчиком: раз, два, три… И каждый десятый гриб шёл к ней «на сушку» (воображаю! всё туда же, небось, на кухню).

В дни папиных приездов совершались далекие прогулки, особой любительницей которых была тётя Оля Покровская.

Ходили купаться далеко за линию железной дороги, мимо имения Бехли, на Белое озеро. В этот год отец утопил в нём своё обручальное кольцо (обошлось!).

Против фасада дома была вырублена просека до самой линии железной дороги. Станция была левее, и по дороге от станции до нас было версты 4–5. Поэтому часто приезжающие (Вася или сама Екатерина Петровна) махали чем-нибудь белым из окна вагона. А с балкона смотрели на мелькающий в просеке поезд. Тут же закладывалась коляска или седлалась Дисциплина, и успевали встретить приехавшего.

* * *

Третье лето началось так. Первыми весной уехали в Луговое Вася и Володя. Мне помнится, они поехали «заняться там хозяйством» (18-й год?!). После этого, пока мама ещё не готова была ехать, Екатерина Петровна попросила отпустить меня с ней. Что могло бы быть лучше?

Прособиралась Екатерина Петровна целый день, и приехали мы на Варшавский вокзал поздно вечером. Народу на вокзале оказалась масса. 18-й год! Екатерина Петровна с трудом пробивалась сквозь непривычную мне тёмную толпу, повторяя: «Пропустите с ребёнком! Пропустите с ребёнком! — потом, обернувшись ко мне: — Sois plus petite[1]». В набитом вагоне я, видимо, спала. Но зато путь со станции до имения я запомнила на всю жизнь. Сколько я потом ни видела рассветов, сколько ни вдыхала запахов весенней росы, молодых берёз, ландышей и утренней свежести — ничто не стёрло воспоминаний об этой первой ночи, поразившей меня новыми ощущениями.

Утром я проснулась в комнате Екатерины Петровны, оттого что Володя, сияя глазами, держал перед моим носом кружку с пенящимся парным молоком. Я рассердилась. Ещё хотелось спать, и я не любила эту пену. Но я сразу поняла, что хозяйство действительно ведут Вася и Володя!

Мне сейчас совершенно непонятно, что же делалось в имении в 18-м году? Коровы были на месте, но, может быть, их было меньше? Лошади были не только на месте, но ещё двух купили. Кто работал? Не знаю. Турнепс пололи на полях мы — дети (в это лето с нами жили ещё братья Беляевы) — и получали даже какую-то плату! Мы все копали теперь уже большой огород, тот, что обходило стадо, возвращаясь домой. И в то же время было весьма голодно, изо дня в день мы ели суп из лебеды, сменяя его ухой из солёных снетков; появился сахарин. У меня начались нарывы на спине, отравлявшие мне жизнь. Помню, как однажды папа и мама повели меня на станцию, где стоял белый санитарный поезд, чтобы показать врачу, и как мне было стыдно, когда старый военный врач тут же, в белом коридоре белого вагона, задрав мою рубашонку, осмотрел меня. А мимо ходили солдаты! Это было ужасно.

* * *

Как жаль, что я так мало запомнила от этого последнего лета старой эры, заехавшей уже давно в новую эру, которая ещё не дала себя почувствовать.

Ещё помню одно горькое событие. Как-то ночью мама не спала и слышала тонкое ржание лошади, всё удалявшееся. Но ей это было, как говорится, ни к чему Утром же обнаружили, что с конюшни свели Славу Как терзалась мама, что не подняла ночью тревоги! Вася оседлал свою лошадь и несколько дней ездил по каким-то ярмаркам, базарам, тщетно ища следов Славы. Но так и не нашёл.

Мы прожили всё лето. Под осень, с разрешения Екатерины Петровны, после уборки урожая мы ходили с Володей по скошенным полям и собирали опавшие колосья. Потом сами молотили их на столе в опустевшей комнате m-me Albert молотками от крокета, распевая в такт старинные куплеты времён нашего дедушки. Слова этих куплетов к Луговому, конечно, не относятся, а всё-таки напишу их. Ведь мамин отец родился в 1837 году

Кум мой милый на Литейной

Лавку книжную открыл.

Рядом с ней завод питейный —

На поддержку русских сил!

Ой, ши-ши, ши-ши, ши-ши!

Как не спеть тут от души:

У соседа люда много,

А у кума — ни души!

Веять нашу рожь мы ходили на большую веялку и привезли в Петроград мешочек — килограмма в два — ржи.

Вот и все мои убогие воспоминания о последнем лете. Все вернулись в Петроград, и потом помню день, когда кто-то вбежал в нашу столовую со словами: «Луговое разгромлено!» Вот и всё.

Добровольские уехали.

Долгие годы мы ничего не знали о них. Всё ушло в прошлое.

И вот, году в 50-м, мама получила письмо от Екатерины Петровны. Как она нас отыскала? Она написала, что все эти годы они жили в Эстонии, что после войны Васю арестовали и он исчез.

Как-то, путешествуя с Фэфой[2] по Прибалтике, мы отыскали в Таллине улицу Тоом-Колли, 4, и я с трепетом позвонила в квартиру на 2-м этаже. Открыла дверь молодая женщина — жена Васи. Во второй комнате спиной ко мне сидел за письменным столом Вася. В том же обычном для него свитере, с узкой головой и покатыми плечами. Сердце ёкнуло. Но он встал, повернулся ко мне — это был другой сероглазый мальчик шестнадцати лет, сын Васи. Екатерины Петровны не оказалось, она гостила у сестры в Кавголове. Квартира была скромная, но было удивительно, что всё опять было красивое. Так, точно к Екатерине Петровне приклеивались только красивые люди.

Мы вернулись в Ленинград, и я попросила Вэру[3] отвести меня в Кавголово.

Дальше я предпочла бы не писать. Я никогда не прощу себе того, что произошло в Кавголове. Сестра Екатерины Петровны — полная, красавица — была удивительно антипатичная дама. И вот теперь, встретив её через 40 лет, я была ошарашена её приёмом. Просто не понимаю, как можно было остаться такой же все 40 лет. Или как можно было встретить меня так через 40 лет? Оказалось, что Екатерина Петровна «ушла в баню только что». Я попросила сказать, где баня. Я пойду туда! «Ах, нет, ну что вы, это неудобно». Она не попросила нас зайти, не предложила посидеть, подождать. И я так обиделась и возмутилась, что уехала. Ну конечно, не навсегда! Я ещё увижу Екатерину Петровну, жизнь ещё такая длинная! Так думала я. А оказалось — этого и не случилось. Ну можно ли было из-за такого пустого чувства, уязвлённого самолюбия (и кем ещё?), уйти!

Екатерина Петровна прислала мне письмо. Огорчению её не было границ. И моему раскаянию — тоже.

Москва.

Апрель — май 1980 года.