Глава четвёртая
Глава четвёртая
Иду по квартире дальше.
Из столовой — коридор, упирающийся в ванную. Справа по коридору первая дверь в каморку Она запирается на ключ, на котором написана цифра «5». Ключ лежит у мамы в туалете. И брать его можно, но только класть на место. Даже этот ключ с пятёркой приятно вспомнить потому, что в каморке интересно.
Во-первых, там пахнет дивно нафталином, напоминающим весну, переезды на дачу, рогожи, в которые всё упаковывается, — словом, самое счастливое время жизни. В каморке стоит огромный коричневый простой шкаф. Корзина с бельём. Слева полки, на полках, среди каких- то пакетов — две картонные волшебные коробки с ёлочными игрушками. Туда нельзя лазить в течение всего года. И от этого особая радость на Рождество. Игрушки, знакомые, и полузабытые, и особо любимые.
По белым некрашеным полкам, как по лестнице, мы лезем на верх шкафа. Там пыль и стеклянная фрамуга в людскую.
В людской в конце страдных дней стирки прачка Саша, с острым носом и кукишем на затылке, гладит бельё и складывает его на аккуратную, застеленную пикейным одеялом постель горничной Фени.
Мы с Володей как-то в такой день приладились при помощи ниточки и рыболовного крючка выуживать через фрамугу бельё. И наслаждались недоумением прачки!
А стирка производилась тогда очень сложно. Стиралось бельё в специальном помещении «прачечной» нашего дома в дальнем дворе, наполненной сизым паром и запахом Жуковского мыла, со склизким цементным полом. Потом прачка с кухаркой в огромных бельевых корзинах с ручками тащили выжатое бельё на чердак по чёрной лестнице (это получался седьмой этаж, а ведь в доме был лифт…). На чердаке у каждой квартиры своё отделение с замком. Через день из кухни доносился глухой рокот — это бельё катали: р-р-р, р-р-р — специальным деревянным катком и потом лишь гладили чугунными утюгами. А бывали ещё и «духовые» утюги, наполнявшиеся красными углями… с угарным запашком. Да, оценишь теперешние прачечные, как бы они плохо ни гладили…
В каморке было удобно прятаться во время разных игр. Потом я туда одно время отводила с утра своих мишек и кукол — это была школа. И, когда меня посылали: «Пойди поиграй в куклы», я отвечала, что они в школе и делать мне с ними нечего.
Следующая направо дверь в кухню.
В кухне пол простой, сосновый, белоснежно выскобленный во время моего детства. А на потолке — керосиновая лампа! Почему? Вероятно, в 12-м году электричество на кухне казалось неуместным?
Кухня, тоже весёлая — это всё те же большие окна на юг. На кухне нам не полагалось толкаться. Однако тут, у окна, мы всегда чистили с Володей нашу обувь. И сравнивали, и хвастались, у кого подошва толще на скороходовских сандалиях, которые покупали нам каждую весну — всё к той же долгожданной даче!
Потом, после революции, жизнь кухни становится нашей жизнью. И таскание воды и дров, и керосинки на плите, и шумящие, воняющие примусы, и неумелое мытьё уже далеко не того белоснежного пола. Что говорить! Через несколько лет, когда у нас снова появляется прислуга — теперь уже в единственном числе, и называется «домработницей», — кухня снова чище и это опять не моё царство.
И огромный белый берёзовый стол снова сияет, и трётся, и скоблится, и не знает, какая судьба ожидает его. Каким печальным и почётным будет его конец.
В кухне дверь чёрного хода запирается на огромный крюк. Лестница, с особыми запахами, и круче, и уже парадной. По этой лестнице дворник приносит дрова, получая от нас в обмен талончик, булочник приносит хлеб (никогда сама не видала, видимо, это происходило рано утром, когда мы ещё спали). А хлеб в те годы в Петербурге был гораздо менее разнообразен, чем теперь. А может быть, в Москве всегда было больше выбора? Тогда же мы ели батоны, французские булки и ржаной круглый хлеб. Был ещё «выборгский крендель» — большой, душистый, с кардамоном; мне кажется, что его ели в Финляндии на даче.
После революции парадные подъезды были долго закрыты, и мы пользовались только чёрным ходом.
В самом низу в 18-м году под лесенкой, ведущей в подвал, поселилась огромная сенбернариха. Со щенками. Звали её Розой, что совершенно не соответствовало, увы, запаху, распространявшемуся от неё по всей лестнице. «Осколок проклятого режима». Все жильцы подкармливали её.
А внизу, у двери, во дворе, был мой последний разговор с Надей Пастуховой. В 1941 году.
Не помню, когда появились у нас снова «домработницы». Но они совсем не походили на прежних горничных, в фартучках и наколках… Отношения сильно демократизировались. Была некая Маша, которая экспромтом прочла у нас на ёлке стихи Некрасова. Она же называла наши простыни и одеяла, складываемые на день, «шмотьями»: «А куда, барыня, ваши шмотья девать?» А про гостей, которые часто бывали у нас тогда (Бенуа, Притвицы, Беляевы), говорила так: «А кто нынче у вас будет? А-а… Тюха с Матюхой да Калупай с братом!»
Потом была одна очаровательная «Машенька с Манечкой». Это были бежавшие от голода с Поволжья мать с дочкой. Матери было не больше двадцати одного года. Она была круглолицая, сероглазая, какая-то до блеска умытая, пахнувшая парным молоком и овчинным тулупом. В первые дни она время от времени таинственно убегала во двор, накинув на себя платок. Просто она никогда не видела фарфоровых достижений цивилизации, пока ей не объяснили, что к чему. И ещё она никогда не говорила «куда». «Куда» было грубо. Она говорила вместо этого: «А далёко ли?» — «Далёко ли эту сковороду? Далёко ли положить этот нож?»
Дочь её, трехлетняя Манечка, была вначале очень плоха. Она сидела на одеяле, на плите, недалеко от топящейся буржуйки и плакала, беспрерывно повторяя: «Балянины… балянины…» (баранины, то есть еды!). Помню, как бросила она сердито кусок сахара — она никогда его раньше не видела!
Очень скоро Манечку поместили не то в больницу, не то в какой-то санаторий (не знаю, возили мама с Машенькой). Там она совершенно оправилась, вернулась к нам здоровой и весёлой и стала нашей общей любимицей. Время от времени приходили письма от мужа, и Машенька начинала рыдать ещё при виде конверта, а за нею, тоже заранее, ревела и Манечка. Но ничего плохого в письмах не было. Прожили они у нас, вероятно, месяцев 8-10. На прощание мама снабдила их, чем могла, из посылки АРА, которую мы тогда получили. Мы долго целовали их. И утеряли. Конечно, навсегда…
В этот год Мария Викторовна Притвиц (которую Манечка звала «Маявикой») пела у нас трогательную французскую песню: «Aitchiguitta». Мы все повторяли её, и даже Машенька распевала припев: «Qui voudrait, qui voudrait…[9] — и спрашивала: — А что, во Франции все-все, даже крестьяне, говорят по-французски?»
Ну вот… Кухня окончена. Прямо по коридору — ванная. Прекрасная, большая, изразец с орнаментом (где-то должен же быть отражен стиль дома постройки 1912-го года). Но ванна, конечно, цинковая. С медной колонкой — печной.
«Старый Львов» 1952