ТАМ, ГДЕ Я НЕ БЫЛ
ТАМ, ГДЕ Я НЕ БЫЛ
Не облатками желтыми путь наш усеян, а облаками.
Не больничным уйдем коридором, а Млечным Путем.
Ярослав Смеляков
Как часто я смотрел на небо с тайной завистью! В ясный день, когда нет ни ветра, ни принесенных им облаков, оно кажется таким бездонным; вдруг тонкая белая полоса разрежет высь, как твердым росчерком, проведенным по линейке. Я вижу опять: сверкающий под солнцем след протянется за быстро передвигающейся почти невидимой точкой... Он снова там — и это не дает мне покоя.
Быть может, мне легче было бы думать, как думали еще в прошлом веке, что высота недоступна и кто мечтает о ней — извечный безумец, стремящийся прочь от твердой земли, к такой же зыбкой и смутной, как облака, фантазии? Но каждый вечер, когда я работаю в тишине, ровный гул, нарастая, опять уверенно проносится в темноте, тень крыльев скользит по звездам, и, глядя на этот маленький мир полусонных пассажиров, украшенный трехцветными бортовыми огнями или искристой рубиновой вспышкой опознавательного проблеска, внизу говорят: «Пролетел самолет» — и смотрят равнодушней и безразличней, чем если бы проехала в запряжке лошадь. Как раз над нами проходит трасса. Путь к причалу, который по земле еще далек, а для него — уже заход на посадку. И небо над нами так велико и просторно, что каждый день поднявшийся где-то маленький, свирепый в своем стремлении вверх истребитель виден нам так же, как и сотне окрестных сел, — пока не исчезнет в крутом наборе высоты...
Каждый день я слежу за его инверсией: иногда мне кажется, что, стоит только за нее схватиться, она унесет с собой, в тревожный мир других измерений и невесомости; этот белый след изменчив, как все живое, — полосой конденсации пара за разогретым двигателем каждый день самолет чертит над нами новые штрихи пейзажа, такие же выразительные, как угловатые фигуры электропередач. Почерк века. Его инициалы.
Над ближним лугом было много возможностей изучать с земли инверсию, которую не так уж часто замечаешь в городе, и вспоминать, что все начиналось на таких вот простых травяных аэродромах. Среди высоких луговых цветов, качавшихся на ветру, все казалось особенно тихим и мирным, таким, каким было всегда, почти неизменным и вечным, как до авиации. Но часто над нами пролетали самолеты.
По тропам населенного неба они пробирались каждый по своему делу и своей дорогой — в них никогда не было бесцельности. Ведь самолеты не летают просто так. И мы привыкли к тому, что крылатое рыцарство теперь пролетает над нами с постоянством поездов, с размеренностью смен обычного завода.
Мы узнаем их теперь с тем же ленивым равнодушием, с каким в приречных селах судят по гудку о пароходе, прежде чем он покажется из-за мыса. Свистящий звук отставал от ТУ-104, когда он, делая разворот, безмолвно, как видение, плыл в закатном небе над лесом на посадку, и было уже видно выпущенное переднее колесо, с нетерпением путника перед привалом протянутое навстречу невидимому нам аэродрому; прямой и резкий на фоне аспидного облака крест крыльев означал ИЛ-18. Уходя, они ложились на курс, и тогда долго и прямо летели в тающей голубизне, — маленькие, но точно очерченные птицы, белые ослепительной четкостью металла, пока не растворялись незаметно в необъятности своего расширенного горизонта... Точно, в один и тот же час, откуда-то из-за сплошной облачной пелены приближался медленный давящий гул, звенели стекла — где-то вверху надвигался на наш тихий поселок ТУ-114 и проходил походкой мамонта, оставляя над печальным свистом диких уток в маленьком сонном озерке впечатление своего величия... Над самым лесом шли тропы поменьше: старенький ЯК-12 иногда уютно тарахтел по своим сельскохозяйственным делам; жужжа, быстро, как жаворонок, пересекала небо чешская «морава» с двумя винтами; или сверчком, со своей мелькающей от костлявых длинных лопастей тенью, проходил вертолет, к странной форме которого я никак не мог привыкнуть... Откуда-то из-за леса выше всех поднимался истребитель — и белая нитка, как с катушки змея, быстро разматывалась за ним. Он был всегда прекрасен, этот белый след, вносящий в клубящуюся ленивую стихию облаков властный росчерк человека. Я наблюдал его изгибы — сначала линию, прямую, как выстрел, потом плавные петли разворотов или вьющийся след пилотажа. Его освещение — остро сверкающее под солнцем или жемчужно-серое, от тучи к туче, или черное, уже ночью, как дымный след, на фоне луны и кипящих бледным светом облаков. Его колеблющееся отражение в реке и его расплывы в небе, когда он вплетается в облако, медленно тая и размываясь, — последний отблеск движения уже ушедшего самолета. Его бесконечные пересечения — с облаками, дальним дымчатым лесом, старинной колокольней или радугой. Осенью, в хрустальной синеве, инверсия самолета сливалась с тонкой блестящей ниткой проводов над лугом и казалась паутинкой бабьего лета — такой хрупкой и такой живой, в дрожащем холодном небе. И день ото дня я по-прежнему вижу белый след над лесом. Он снова там — и это не дает мне покоя...
Два бешеных винта, два трепета земли,
Два грозных грохота, две ярости, две бури,
Сливая лопасти с блистанием лазури,
Влекли меня вперед. Гремели и влекли1.
В начале всего было небо. Голубое, каким мы его видим днем, или вечноночное, черное в звездах, — за пределами атмосферы. Оно было раньше Земли и пребудет вовеки. И было желание взлететь, естественное для человека с его беспокойством и стремлением за пределы собственного мира.
На испытательном аэродроме Сергей Анохин больше всех был известен своей неутомимой склонностью летать на всем, что только летать может. Узнав однажды, что есть самолет, на котором никто даже взлететь не хочет, Анохин взялся за это дело. Когда он, примериваясь, сидел высоко в кабине, приятели его спросили:
— Взлетишь, Сергей?
— А может быть, и взлечу, — ответил он довольно флегматично и через несколько дней взлетел. Самолет оказался неудачным, как и предполагали, но старый испытатель не мог отказать себе в попытке.
Все начинается с желания. Желание — это великая вещь, говорил Пастер. Ибо за Желанием всегда следует Действие и Труд, а Труд почти всегда приводит к Успеху.
* * *
Когда мы пишем об испытателях, то иногда почему-то больше говорим о риске, чем о творчестве, которое важнее всего в этой самостоятельной — особенно в минуты напряженного единоборства в воздухе — экспериментальной по всем задачам профессии.
Лучше всего я запомнил и понял Щербакова в тот тревожный вечер, когда внезапно, как это у них бывает, ему пришлось испытать и холод опасности, — она прошла близко, как темная тень чужого крыла, предвещающая все превратности боя, — и радость сбывающейся надежды...
Мне он показался непривычно рассеянным и слишком спокойным, как будто ничего не случилось... Мы встретились и пошли к знакомым смотреть альбом, где были самые разные репродукции, — одни очень хороши по цвету, а в других ни черта не поймешь, и все это было в общем любопытно: альбом только что привезли из Венеции, с выставки живописи... Потом мы пили чай, попрощались и пошли. На бульваре было уже темно, духота городского дня отступила, притаилась в каменных подворотнях, и под широкой листвой густых деревьев стало совсем прохладно. Сначала мы молчали, потом я спросил:
— Ну как некролог?
— Спасибо. Завтра будет. — Перед этим Щербаков позвонил мне и спросил телефоны редакций. — Ты знаешь... Ведь Паршин разбился на моей машине...
И в голосе его чуть прорвалось, наконец, сдержанное напряжение.
В тот день утром, после многих месяцев ожидания, ему, наконец, сказали, что он может заменить заболевшего пилота на новом опытном истребителе — до сих пор приходилось летать только на киносъемку, с его машины снимали, как работают другие. И много раз он летал на съемку. Его машина давно не считалась новой. Их было трое: пилот, радист и кинооператор. И вот в этот день утром он пошел к истребителю, волнуясь, хотя этого не было видно, оттого, что первый раз поднимается на новой машине, пусть еще в самый простой полет. Значит, его допустили. Значит, он теперь будет к ней привыкать, а потом получит свою программу. Он был очень внимателен и собран, и, Кончив полет, почувствовал, что все прошло правильно и теперь можно надеяться на будущее.
На земле, все еще полный своим полетом, он узнал, что только что разбился Паршин.
Паршин был опытный летчик, дважды Герой, он заменил Щербакова на киносъемке, машина была из тех, что давно уже испытаны, — и вот, поднявшись над аэродромом, она перевернулась и стала падать; Паршин пробовал ее выровнять, но земля оказалась слишком близко, от удара двигатели вылетели на двести метров, а от троих людей нашли только билет в театр на сегодняшний вечер. Баки были полны горючим, и взрыв выбил в земле большую воронку.
— Мы толковали с Володей Ильюшиным насчет того, что могло быть, — сказал он слишком спокойно, как будто речь шла не о его самолете, с которым не смог сегодня справиться старый мастер, ветеран воздушной войны.
Он начал перечислять возможные варианты. Я понял, что в нем говорит не только человек, глубоко потрясенный тем, что его машина погибла в руках более опытного летчика, а он по случайности остался жив, вечером идет смотреть каталог живописи и завтра будет хоронить Паршина и свой экипаж. В нем говорил настоящий инженер: стиснет зубы, но не отступит, пока не узнает все, что машина еще прячет.
Это было вступление в строй. Пришло его время, его зрелость, его возможность померяться силами с тем, чего никто еще не знает и будут знать только после его полетов...
Его представления о романтике были с юности, с дней войны, связаны с авиацией. Но в летном училище, куда он попал, для романтики не было ни места, ни времени. Маленький старый город на Клязьме, тоскливый и тихий. Учились плохо и наспех. Ускоренный выпуск. Год вместо трех. Кормили не так, как обычно летчиков, хотя все же лучше, чем в пехоте. Для полетов имелись одни унты на двоих.
Все, что он знал до тех пор, — это полет пассажиром на открытом ПО-2, удививший своей медлительностью. Самолет просто висел в воздухе и почти не двигался вперед.
Их начинали учить на старом истребителе И-16, потом, как только освоятся, сразу пересаживали на ЛА-5, без «спарки», без двойного управления; курсант оказывался без инструктора и вынужден был выжимать из себя все способности. За сотни километров к западу, как пружина боевого спуска, беспощадно разворачивалась война, и тень ее доходила до каждого городка... В тихие Вязники на Клязьме тоже стали прибывать колонны пленных немцев из-под Сталинграда — их было так много, что пришлось размещать по разным местам России.
День был целиком загружен полетными заданиями и учебой. Надо было не только осваиваться в воздухе, но и успевать заучивать довольно сложную с непривычки материальную часть. Зима. Черные голые ветви деревьев в старых садах. Тоска войны, когда сам еще не воюешь, а только думаешь, что на фронте будет интересней.
Он решил стойко сносить всю рутину учебной казармы — ведь где-то там, впереди, его ждет завидная самостоятельность летчика. Но однажды инструктор вдруг проворчал: «Сегодня полетишь самостоятельно».
Он растерялся — совсем еще не чувствовал себя готовым. «Ладно, я тебя лучше знаю», — сказал инструктор. В полете пришла уверенность, он ощутил послушность машины, и это понравилось. Теперь он был один, как хотел, сам отвечал за себя. И он вспомнил, что было время, когда даже радио не могло помочь и с земли только показывали руками, что делать, считая, что настоящий летчик в любом случае справится сам. Для этого только надо быть настоящим летчиком.
Потом наступил перерыв в полетах, и он все забыл, и начал делать ошибки на взлете и при посадке, так что инструктор, отличный летчик, его однофамилец Щербаков, хотел уже отчислить его в бомбардировочную школу, но раздумал, потому что Саша хорошо и уверенно делал высший пилотаж. Они летали над большими лесами и над болотами, где поневоле приходилось учиться хорошо ориентироваться, чтобы вернуться на аэродром.
Когда их стали распределять, многие попали под Орел и Белгород, немало из них погибло в больших боях, а Сашу Щербакова направили в ПВО Москвы, где боев уже не было. Сам москвич, он хорошо представлял первые дни воздушных сражений над темным городом, дни мужества и мастерства, когда с неравными силами летчики закрыли Москву собой. По ночам в притихшую столицу, у пригородов которой стояла чужая армия, шли эшелоны машин, грузных от бомб, надрывно завывающих, и опытные экипажи, тренированные над Европой, отлично владеющие прицельным пикированием, каждый раз по планшету с подробной картой делали безошибочный расчет, готовясь осветить темные провалы улиц подвешенным на парашюте бакетом с холодным белым светом зловеще опускающейся звезды; они знали свое дело и шли самоуверенно, тяжелым гудящим стадом, упорные и настойчивые. Город поднимал к ним навстречу тонкие бледные руки прожекторов, ловил их, заслоняясь, глухо хлопали зенитки, и все ожидали воющего свиста приближающейся бомбы, но снова что-то происходило в небе, высоко и тонко гудел истребитель, казавшийся таким одиноким, и строй распадался у окраин, тяжелые машины отворачивали, и флагман чертил через небо горящий огненный след, а остальные где-то вдали поспешно сбрасывали бомбы, и бывало, что один из наших истребителей, израсходовав боекомплект, шел на таран...
Здесь сражался испытатель Супрун. Здесь половина летчиков стала мастерами высшего класса, и Саше оставалось только остро чувствовать свою летную неполноценность. В январе 1945 года ему удалось выпроситься на фронт.
Он попал ведомым к своему учителю и однофамильцу — инструктору Ивану Щербакову. В действующей, армии, под Демблином у Варшавы, он опять ощутил разочарование — газетная романтика снова не вязалась с жизнью. Боев не было. Жили в тихой деревне, ходили в гости к леснику, на охоту. На фронте стояло затишье — готовились к наступлению.
Когда начались бои, война, наконец, вошла в сознание — прежде всего постоянным невозвращением друзей. Они уходили так реально и живо, но на другой день становились воспоминанием. Не вернулся с задания друг, цыган Бачило. Каждый день теперь на их аэродроме кто-то не возвращался.
Однажды его разбудил сержант: у самой их землянки, едва ее не задев, тяжело свалился на поле весь простреленный наш бомбардировщик из другой части и замер бессильно после пробега. Экипаж бросился к задней кабине, где сидел спасший их в бою стрелок, молоденький паренек, даже не в летной куртке, а в простой армейской шинели; белый, как воск, он смотрел застывшим взглядом, как будто видел сквозь прицел заходящий с хвоста истребитель. Он был прикрыт стальным щитом, но руки приходилось держать на пулемете впереди щита, и бывало, что стрелки инстинктивно убирали руки за щит, увидев слишком близко перед собой истребитель... Этот парень держал руки впереди щита, не слыша, как его окликают. Когда его вынимали из кабины, руки отвалились напрочь — они были отстрелены последней очередью сбитого им истребителя. Это была война.
Уже много лет спустя, однажды, после тяжелых полетов, Саша прилег отдохнуть на диван в летной комнате с большими окнами, и сквозь зыбкий сон ему отчетливо послышался едкий запах пороха в кабине, как после отстрела пушечной очереди. С усилием он проснулся. Вдали над взлетной полосой шел черный дым, горела чья-то машина, и ему снова вспомнилась война: по утрам, уже перед рассветом, мучительное настороженное ожидание вызова, когда его все время будило частое случайное звяканье полевого телефона и сразу отчетливо ощущался щиплющий пороховой дым. Это был мгновенный рефлекс — в первые дни на фронте он стеснялся признаться в этом старшим товарищам, пока не узнал, что они так же мучаются во сне, только внешне держатся спокойней...
Он долго ждал первого боя и думал с обидой, что его ведущий с ним хитрит: на сложные задания, на свободную охоту он брал ведомым более опытного летчика. Первый бой он встретил уже над самым Берлином — армия теперь двигалась быстро, и самолеты все перебазировались, пока не попали на аэродром в узком коридоре наших войск, пробившихся к городу с востока. Поднялись вдвоем. Видимость была смутной, весь горизонт застлан дымкой пожаров, облака висели низко. Внизу под ними догорала Германия. Вдруг он заметил «мессершмитт» и крикнул по радио Ивану. На стабилизаторе немца они увидели подкос — это был старый самолет серии «ф», и стало ясно, что тому не уйти, потому что скорость у них была выше. Глядя только на «мессершмитт», возбужденный первой встречей в воздухе, Саша уже не мог следить за направлением полета и ориентирами. Иван догнал и дал очередь — было видно, как у того над капотом поднялся пар от пробитого радиатора, — и сам резко отвернул, уходя в сторону. Но «мессершмитт», казалось, все не падал, и тогда Саша, догоняя его, чтобы добить, отчетливо заметил на фюзеляже чужой машины разрывы своих снарядов. Перевернувшись, немец раскинулся крестом — на фоне крыши какого-то многоэтажного здания. И тут сквозь дымку Саша увидел под собой огромный город в черных рубцах войны, и он перестал следить за немцем и понял, что потерял из виду ведущего и уже не сможет восстановить ориентировку на свой аэродром. Горючего оставалось только на двадцать минут при экономной крейсерской скорости. Он заблудился среди всей этой огромной войны в первом же бою над самым Берлином. Здесь даже железные дороги с их густой перепутанной сетью не могли быть ориентиром. Тогда он вспомнил про предыдущий их аэродром, расположенный на берегу Одера, и пошел на восток на небольшой высоте из-за низкой облачности, а снизу непрерывно били зенитки, свои и чужие, — слишком быстро и низко он появлялся над ними, чтобы успеть разобраться, кто летит. Ему казалось отчетливо и ясно, как это бывает видно летчику при обстреле с земли, что нити трассирующих снарядов тянутся прямо к нему. И, ощущая всю прямоту направленного выстрела, он все же каждый раз успевал проскочить, возникнув над батареями слишком неожиданно. И только вид зловещей трассы позволял отличить, где свои, где чужие: наши били цветным светящимся пунктиром, а немцы дымным следом... Чувствуя себя дичью, за которой свирепо и по праву охотится весь участок фронта, он пересек, наконец, всю зону, увидел Одер и здесь нашел аэродром.
В этом бою Иван Щербаков сбил пятнадцатый самолет, что давало право на звание Героя. А Саша снова остро ощутил свое летное несовершенство — так легко заблудился над чужой территорией, а ведь не всегда знакомые аэродромы найдутся на берегу большой реки, и только одно могло спасти на будущее: настойчивое желание скорей стать классным летчиком.
И это чувство, когда до конца уже отдан делу, но сознаешь свою молодую беспомощность перед настоящими мастерами, особенно если ты их знаешь, любишь и даже видишь рядом, это чувство заставляло его напрягаться до предела, чтобы не оказаться последним в полку. А полк был особым. Он состоял из асов и был на отличном счету, добившись особого положения не благосклонным приказом, а в боях. Обычно молодой ведомый, подучившись, становится ведущим и учит следующего, но у них часто бывало и так, что по три года летали в одной паре, ведомый и ведущий, оба Герои, как Александрюк и Васько. И это было большой неожиданностью для встречных немцев. Из полка не соглашались уходить даже на высшие должности. Они занимались свободной охотой — парами уходили за линию фронта искать встреч. Под Берлином полк охотников нес потерь в два раза меньше других. Здесь было у кого поучиться. Сначала командиром был Шестаков, погибший у Проскурова случайно, от взрыва сбитого им бомбардировщика, потом Чупиков, который пришел на полк с командования дивизией, а заместителем был Кожедуб. Их корпусом командовал Савицкий — он как-то сел к ним, только что сбив по пути самолет. Саша увидел его впервые, когда генерал, стоя у своей машины, показывал руками, как делают все летчики, как проходил воздушный бой... Сейчас Савицкий — единственный в мире маршал, который в пятьдесят с лишним лет сам летает на реактивных. В их полк в первую очередь приходила новая техника, и они первые проверяли ее в бою. Здесь в землянках в свободное время Саша впервые услышал рассказы о самых высоких мастерах полета — испытателях, о том же Супруне, который яростно и умело бился над Москвой, об испытательной работе Громова и Чкалова. Однажды, еще в московской ПВО, Саша видел севшего на их аэродром испытателя Шиянова, спокойного, уверенного, с крутыми плечами, как-то особенно твердо стоявшего на земле у своего самолета. А сам он по-прежнему был новичком, не умевшим даже хорошо ориентироваться при слабых тогда средствах аэронавигации, и ему грозил не только воздушный бой; он знал, что один летчик, заблудившись, сел вынужденно на незнакомую площадку, опрокинулся, врылся в мокрый грунт и трое суток замерзал под самолетом... И он не нашел романтики на войне, где вместо нее главным была необходимость: война была навязана и теперь шла к концу, от черных ночей Москвы к горячим ночам Берлина. Летчикам почти не приходилось видеть трупы. И только однажды, сев на только что занятый пехотой аэродром, они увидели еще не убранных мертвых, сложенных штабелями. Это была война, но не романтика авиации с ее перелетами через полюс и покорением высоты... В полку военных асов Саша осваивал летное мастерство, но было еще неясно, где придется применить его вскоре, потому что война уже кончалась.
И он пошел в инженерную академию. Какое-то предчувствие говорило ему, что теоретическая грамотность и понимание аэродинамики могут оказаться для него нужнее строевой подготовки в военных частях мирного времени. Война началась и прошла на поршневых моторах, но в начале ее у нас и в Германии были испытаны на взлете первые реактивные самолеты, а к концу войны аэродинамики столкнулись с необходимостью создания опытных машин для полетов у границ звукового барьера, к которым уже подходили боевые истребители во время пикирования. Летчики принесли лабораториям первые вести об этой преграде, которая считалась при старых моторах предельной и непреодолимой. Но реактивный двигатель открывал возможности почти безграничных скоростей — если выдержит самолет.
Странно было ему сначала в академии, где, как и во всей авиации мира, еще по привычке считалось, что летчик и инженер — это две разные профессии. Еще казалось, что выполнение полетов больше зависит от физических и спортивных талантов пилота, а данные для науки точнее принесут приборы, если летчик достигнет заданного режима. Приборы одевали в бронированные колпаки и при аварии говорили: «Сам еле жив, а калоши целы». Но уже контуры будущей авиации были видны, и в академии он встретил единомышленников — Степан Микоян, Сергей Дедух, Виталий Алтухов. В их кружке были также Георгий Баевский, Игорь Емельянов и Владимир Ильюшин. Почти все они стали потом испытателями. Профессор Борис Тимофеевич Горощенко, преподававший динамику полета, аэродинамический расчет и методику летных испытаний, организовал этот кружок для тех, кто хочет стать летчиком с инженерной подготовкой или инженером с практикой пилота. Вскоре они добились для себя дополнительной практики — летной.
Диплом Щербаков защищал под руководством конструктора Ильюшина, и на всю жизнь запомнился строгий, требовательный подход, суровая целеустремленность в деле: конструктор был всегда занят работой — тогда он только что создал один из первых в мире реактивных бомбардировщиков ИЛ-28 — жестко ценил время, вся жизнь была расписана по контурам будущих самолетов, как у Бальзака, который говорил, что все его время рассчитано на много романов вперед... Но Саша успел показать ему свой придирчивый, дотошный •характер, вступая в споры. Приглядевшись, Ильюшин простил ему споры и даже дал пропуск в свое ОКБ. Саша знал, что хочет стать испытателем, но не знал еще толком как. Ильюшин не подтверждал тогда определенно, что испытатель должен стать инженером, но у него было особое, крайне бережное отношение к летчикам, которое сказалось в том, что за все тридцать лет работы с Коккинаки у них на «фирме», единственной в мире, не было ни одной катастрофы и гибели летчика — рекорд безопасности.
Авиация переживала второе рождение. Новые возможности скоростей и высот, околозвуковых полетов на стреловидных крыльях казались будущим испытателям такими же манящими и призывными, как казались когда-то волнующе-недоступными попытки первых взлетов на полотняных крыльях, теперь отданных в основном спортивным самолетам и планерам... Но Щербаков уже знал — все, что кажется таким романтичным, будет где-то далеко впереди, а пока надо учиться и еще много лет учиться.
После академии он стал работать на испытаниях, как и хотел, но не самых новых и необычных машин, а легкомоторных и спортивных. Он провел госиспытания модификации ЯК-18 — учебной машины. После этого конструктор Ильюшин помог перейти в только что созданную впервые по инициативе Громова школу летчиков-испытателей. У школы была тесная связь с ЛИИ — летно-испытательным институтом, центром всей научной экспериментальной работы в воздухе. Школу кончали многие из будущих ведущих летчиков. Здесь учились будущие рекордсмены — Владимир Ильюшин и Георгий Мосолов. Юрий Гарнаев занимался в ней, уже будучи испытателем, и сам обучал других новому делу пилотирования вертолетов.
То было время, когда теоретикам для изучения новых сложных явлений уже не хватало аэродинамических труб и оставалось создавать скоростные экспериментальные самолеты с самопишущими приборами на борту и направлять их в огромную лабораторию неба. Другие летчики уже проходили и, наконец, прошли звуковой барьер, за таинственной и опасной преградой которого открылись перспективы, восходящие к космическим...
На аэродроме ЛИИ, после школы, разрешая приглядываться к работе ведущих испытателей, таких закаленных бойцов с небом, как Анохин, Шиянов, Седов, больших заданий Щербакову еще не давали. В день гибели Паршина он подсчитал: в сущности, десять лет предварительной учебы и тренировки, включая училище и фронт. А на сколько лет будет работы? Что ждет его завтра? Если профессия не всегда ведет к долголетию, то почти никогда она не ведет к сложным полетам до преклонных лет: небольшой перебой в организме — и летчика уже переводят на пенсию или ограничение.
О работе испытателя еще немало неточных представлений. Одни не понимают, почему, если это опасно, почти как на войне, находятся одержимые, которые добиваются этой профессии так упорно. В них склонны видеть иногда искателей приключений, любителей ощущений, острых, как смертная судорога, или, наоборот, железных роботов, лишенных вовсе естественного чувства страха, как можно быть лишенным музыкального слуха... Искусство уже не раз поддавалось соблазну изображать их как профессию самоубийц, рано или поздно обреченных на катастрофу.
Но бывает и так, что вместо излишнего драматизма впадают в другую крайность: хотят видеть испытательную работу совсем без опасности и летных происшествий, отнимая у летчика право на мужество, на борьбу, на риск и даже гибель во имя дела. «К сожалению, все эти опасности невозможно предвидеть заранее, — сдержанно пишет об испытательной работе Громов, — какими бы достоверными научными данными ни располагали талантливые конструкторы...» И летчик-испытатель по природе своей всегда останется исследователем и борцом.
...Рано утром зимний день бывал еще смутным, и трудно было понять, как установится погода. Как всегда, он долго и тщательно делал гимнастику с гирями и эспандером и полоскал горло водой с йодом и солью: он все боялся ангины, которой одно время был подвержен, хуже всего заболеть не вовремя. Потом он завтракал — основательно, но с расчетом, — при постоянной физической нагрузке ему было трудно есть слишком мало, но и нельзя прибавить в весе, и вот он рассчитывал внимательно, как боксер, всегда оставаясь немного голодным. На улице еще горели фонари. Снег под ногами был уже притоптан — и город весь шуршал шагами и шевелился смутно. Местами, у троллейбусных остановок, чернели проталины около сугробов на набережной, пока Щербаков шел в одно и то же свое время к гаражу, где, прогрев мотор, не спеша выводил машину, вливаясь в городской поток, уже однообразно шелестевший шинами по желтым, разъезженным в снегу колеям... Ездить каждый день приходилось далеко за город. Машина была необходимостью. Шоссе выбиралось за город, и начинались белые поля, с лесом, черневшим вдали, и темными смутными грудами строений, которые почти непрерывно разбросаны вдоль пути на сто километров от города... Он ехал, как всегда, очень хорошо, но небыстро, — не любил лихой езды без надобности, острых ощущений ему и так хватало. Ему приходилось в эти дни ждать работы слишком долго и каждый день готовиться к ней заново. И он внимательно следил за дорогой: в тот день, когда с Володей Ильюшиным случилась беда, они как раз шли друг за другом, а навстречу, делая двойной обгон, на узком шоссе выскочила машина с пьяным за рулем, свернуть Ильюшину уже было некуда, и летчик, ни разу не доводивший самолет до аварии, почти год пролежал в гипсе.
Думая о том, что предстоит сегодня, Щербаков искал на горизонте признаки прояснения — день светлел, и яркая желтая полоса над лесом разгоняла дымку... И он уже не думал больше о том, что предстоит, а только вглядывался издали в такие знакомые, все приближающиеся стрельчатые и тонкие очертания старинной церкви у дороги. Каждая веха на пути вдоль шоссе была давно знакома и приближала к цели. К проходной аэродрома с утра сплошным потоком двигались люди, и он вошел вместе со всеми, чувствуя себя особенно свежим и бодрым, готовым к делу. В летной комнате он продолжал ждать погоды — все было готово: и самолет готов и он сам, — но погоды все еще не было. Один из них — дежурный разведчик погоды — с утра слетал в зону, но ничего определенного сказать не мог: повсюду были видны надвигавшиеся зимние облака, и так шла вот уже неделя с лишним. Другие летали, а он смотрел в надежде и ожидании сквозь большое окно на взлетную полосу: ему нужна была полная ясность, чтобы хорошо различать приближающуюся землю... И день прошел, а вечером, возвращаясь по темнеющему среди белых полей шоссе, он думал, что устал больше, чем от дела.
На другой день, как обычно, он встал очень рано и долго делал свою зарядку с гирями и эспандером, потом полоскал горло водой с йодом и солью и не спеша позавтракал. На улице еще горели фонари. Машину он поставил на профилактику и поэтому вышел раньше. Город уже весь шуршал шагами, и снег был притоптан, и кое-где уже чернели проталины, когда он проходил вдоль сугробов к станции метро. Раскачиваясь в желтом и ярком вагоне, среди сутолоки спешивших на работу людей, он думал о том, что предстоит, а потом стал вспоминать старую книгу «Государственные преступники Англии», которую достал недавно, — там было про всех, кто сидел когда-то в мрачных башнях Тауэра, и о том, как отрубили голову королеве Марии Стюарт, и о превратной судьбе сэра Вальтера Ралея, пирата, упрямого открывателя земель, поэта, философа и друга Шекспира и Френсиса Бэкона... На вокзале циферблат часов еще ярко светился в сумерках начинающегося утра, и стрелка, вздрагивая, прыгала вперед каждую минуту, — в этот день часы шли почему-то на минуту вперед, хотя иногда отставали: вокзал не отличался точностью. В поезде было тесно, и он смотрел в окно на белые поля с красноватыми прутьями голых кустов, на темный лес, лиловый издали, и на смутные контуры зданий, разбросанных вдоль всей дороги. Вдали над лесом вставала желто-золотистая полоса яркого рассвета, разгоняя утреннюю дымку... Среди высоких темных сосен он шел потом в сплошном потоке спешивших к аэродрому, чувствуя себя достаточно бодрым и свежим и, как всегда, готовым к делу. В летной комнате он ждал погоды. Но для него вот уже две недели погоды не было. Вечером, возвращаясь домой, снова молча смотрел в темнеющие, зыбкие окна вагона, и дома жена опять была недовольна тем, что каждый вечер он, почти не разговаривая, брался за книгу и читал про государственных преступников Англии, пока не засыпал здоровым сном человека, привыкшего к режиму.
И снова ранним утром он выходил из дома — на этот раз за ним должен был заехать Анохин. И он, ожидая, стоял у края тротуара, где на длинные невысокие сугробы падал мягкий редкий снег, покрывая их свежей белизной. Было похоже, что начинается метель. Анохин вел машину спокойно и ровно, лучше многих, хотя ему разрешили водить машину только потому, что он был испытателем и уже много лет с одним глазом водил самолеты всех типов и систем, которые только успели выдумать... За городом на шоссе они увидели, что снег перестал идти и впереди были голубые просветы.
— Может, разойдется, — сказал Анохин.
— Может быть.
— Ты полетишь без противоштопорных ракет?
— Они не готовы. Без них не придется делать нового. Будет просто повторение полета.
— А кто летал до тебя?
— На заводских испытаниях. Пока еще нет ракет, повторим то, что у них было, чтобы не тянуть, а там возьмемся за новое.
На шоссе дальше от города стало просторно. Они легко обогнали большой фургон с мороженой рыбой, закрывший на минуту горизонт. Вдали, где-то над аэродромом, освобождалось голубое небо, которого так ждали не только летчик, но и тысячи людей, готовивших самолет, — все, кому его принимать, кому строить его и кому летать на нем, когда, наконец, после неизбежных задержек он будет передан в серию...
Проехали прямо на аэродром и, как всегда, прошли в летную комнату. Полетный лист давно был заполнен. Саша знал все задание наизусть и каждый день перечитывал заново. Нужно было только ясное небо, чтобы хорошо видеть быстрое вращение Земли под собой, потому что ни один из приборов, показывающих горизонт, в штопоре не работает и самописцы отмечают только косвенные показатели, угловые скорости. И ясное небо нужно было ему еще для возможной посадки без двигателя — придется работать у самого аэродрома и быть готовым ко всему, если двигатель остановится и не сразу удастся его запустить. День за днем он с вечера интересовался погодой, зная, как сжаты на испытаниях сроки и что машина без проверки на штопор еще не готова к сдаче. Каждый день он был в напряженном дежурстве, ничего не забывал, не позволяя себе даже в гости пойти накануне, и вот неожиданно открылось небо, остатки облаков медленно уходили, оставляя над землей ослепительно-ясный зимний день... Но ему вдруг сказали, что машина не готова: погоды не было давно, еще вчера прогноз был безнадежно глухим, поэтому сегодня на машине решили проверить и поставить дополнительное оборудование. И снова ему пришлось делать другие, несложные полеты, еще не зная, когда, наконец, разрядится это долгое, слишком долгое напряжение.
После десяти лет его учебы прошло уже почти десять лет работы, и теперь он чувствовал себя пожилым испытателем среди молодых, пришедших недавно. Ему еще рано было говорить о старости, но он знал, что уже некоторых сверстников его выпуска небольшой срыв здоровья ограничил в работе и приблизил к пенсии. Три лишних килограмма веса могли снять и его с истребителей. И он следил за собой с железной выдержкой хорошего спортсмена. За десять лет он пережил и сделал многое, слишком многое, чтобы все рассказать.
Он проводил испытания разных машин по разным поводам: на устойчивость, и управляемость, и на расширение летных ограничений для серийного выпуска — когда надо входить в опасность, чтобы точней •определить ее границы и не связывать излишне подвижность самолета; на расследование загадочных, немых, как в криминалистике, летных происшествий — когда приходится поднимать в воздух опасный груз специально вызванных дефектов, чтобы узнать, какой из них может стать настоящим преступником в эксплуатации: на новую автоматизацию управления, когда не прирученная еще автоматика может вдруг взбеситься и доставить летчику немало тяжелых минут, так что на земле очумевшим от поисков неисправности механикам и инженерам иногда кажется, что манекен, сидящий в задней кабине, как языческий бог, со зловещей усмешкой своей негнущейся лапой нарочно переставляет тумблеры и рвет провода; и десять машин он уже испытывал на штопор, когда шел к земле в стремительном падении, похожем на колеблющийся полет сорванного листа... Его задача была в том, чтобы ввести самолет в самый худший и тяжелый штопор и найти в нем неожиданное, пока приборы хладнокровно не запишут все и не помогут разгадать и улучшить поведение конструкции. В руках его бывали самолеты особенно «резвые», склонные к «злому» штопору, и тогда его трясло и вращало в кабине вместе с самолетом так, что привязные ремни едва выдерживали и трудно было даже взяться за нужный тумблер — однажды он едва сумел попасть рукой по нескольким тумблерам сразу... И каждый раз, подготовившись к штопору, как на репетиции, мысленно представив все, что может быть, он еще подолгу ждал ясной погоды, чтобы видеть естественный горизонт, единственную возможность точно ощутить свое положение в пространстве во время кружащегося падения камнем к земле со скоростью не меньше ста метров в секунду.
Штопор — это крутящееся падение, обычно бесполезное в пилотаже, хотя первоклассный летчик, умеющий из этого положения выйти, сумел бы его неожиданно использовать и в бою. При штопоре самолет вперед движется медленно, а вниз проваливается быстро — ведь он устойчив только на большой скорости, потеря которой лишает крылья их несущей силы. И нос сверхзвукового самолета медленно описывает нисходящие витки, продвигаясь по ним со скоростью самых старых почтовых тихоходов и одновременно быстро проваливаясь вниз, на что совсем не рассчитаны его небольшие рули, малейшее отклонение которых при нормальном, стремительном и прямом сверхзвуковом полете в мощном встречном потоке воздуха сразу чувствуется машиной... Серийные скоростные машины срываются в штопор не по желанию летчика, а по его ошибке или при определенных режимах, которые надо избежать. Действия рулями, чтобы выйти из штопора, при небольшой скорости поступательного движения малоэффективны, и надо падать, вращаясь, и ждать, когда они скажутся, — так капитаны огромных океанских лайнеров вынуждены, глядя на айсберг, томительно ждать, когда корабль подчинится крутому повороту руля, — но бывает, что ничего уже не помогает, и тогда остается только выброситься из крутящейся машины... Испытатель намеренно входит в штопор, чтобы определить его границы, особенности поведения в нем каждой машины. Это делают не слишком низко, но и не слишком высоко, при плотности воздуха, достаточной для действия рулей. Проходят секунды и вместе с ними сотни метров высоты, пока испытатель ждет результата, надо проверить различные методы вывода, не ограничиваясь одной попыткой, а ведь ему еще нужен запас высоты, чтобы выйти из неизбежного после штопора пикирования и на запуск двигателя, если он при штопоре остановился, и еще критически-предельный километр до земли, чтобы успеть выброситься из машины, если ничего не получилось...
В тот день, когда, наконец, все совпало, он быстро, буквально в пять минут, успел сходить к врачу и получить медицинское разрешение на вылет. Самолет ждал, и небо тоже ждало. Все было готово, и он устроился в кабине и закрепил ремни катапультного кресла, попросив затянуть их как можно туже... Привязываясь к сиденью ремнями, Саша заметил среди механиков рослого парня с большими руками — как говорится, кулак с медную кружку — и попросил его изо всех сил затянуть еще раз привязные ремни: он не боялся неудобств оттого, что его крепко стянут, тем более что привык к высотному костюму с его беспощадной шнуровкой, а в штопоре, когда начнет мотать, ремни все равно ослабнут. В кабине перед ним среди сотни приборов и электрических переключателей были видны очень удобно установленные тумблеры для включения противоштопорных ракет, резким толчком помогающих в аварийной ситуации, — он сам примеривался, как лучше установить эти тумблеры, — но ракет на самолете еще не было. Их готовили к следующему полету, а сегодня нужно повторить и проверить лишь то, что уже было на заводских испытаниях. Прозрачный колпак опустился над ним, прикрыв от мира, — теперь он был, наконец, один на один со своей работой. Он стал выруливать на старт, круто взлетел и набрал высоту.
День был голубым и прекрасным — видимость «миллион на миллион». Земля виднелась далеко внизу, но совершенно отчетливо, — земля, на которую он вернется после нескольких минут разрядившегося напряжения, так хорошо ему знакомого: в общей сложности на разных самолетах он уже сделал больше тысячи штопоров. Только он знал, что к этому все равно до конца не привыкнешь, как к войне. И любил повторять, не веря в болтовню об отсутствии нормального страха, а веря только в его преодоление: эмоции до конца не отключишь...
Он зорко видел землю под собой, примериваясь к ней тем острым и твердым взглядом, который после длинного падения успеет еще определить расстояние, — он помнил все подходы к аэродрому на случай необходимости, когда, крутясь, перед ним вздыбится горизонт, земля в глазах будет сменяться небом, а он будет успевать еще замечать все циферблаты и делать все, что надо, ориентируясь уже только по видимой крутящейся земле — единственной надежной примете; вывод из штопора по приборам, вслепую, пробовали делать лишь раз как исключение — он и Анохин, вдвоем, тренированные летчики, на освоенном самолете, — ведь в штопоре, если не быть напряженно-внимательным, так легко потерять себя в мелькающем пространстве, легче даже, чем потерял он себя когда-то в молодости среди огромной войны над дымящимся Берлином...
На заданной высоте и в заданной точке он свалил машину в штопор, привычно чувствуя, как она охотно начала свое зловещее вращение, все больше втягиваясь в него и, как к огромному магниту, стремясь к земле... Вариометр показывал скорость вертикального снижения, но он и так знал ее заранее, по времени. Виток за четыре секунды и четыре витка на полный вход в штопор — уже два километра. Пока он ставил рули на выход, прошло ещё пять секунд. Потом пятнадцать секунд он ждал, как ответит машина... Земля кружилась, как при броской киносъемке в современном фильме, но все падение было строго заполнено действием, и не было резерва на ошибки и действия неправильные. Вдруг он почувствовал, что штопор неожиданно получается непредвиденный, не совсем обычный и сложный, и тогда он испытал чувство радости оттого, что удалось ввести машину в неизвестный еще режим, в который самолет до сих пор не вводился, а это было главное, что нужно для науки, — он знал, что в это время приборы-самописцы, полностью отключенные от всяких эмоций, спокойно делают свое дело, фиксируя все сложности характера новой машины... Но радость быстро сменилась тревогой: при первой попытке самолет не вышел из штопора, как предполагалось по расчету.
И снова он сделал попытку вывести машину, а запас высоты уже подошел к той черте, о которой в полетном листе было сказано, что пора выводить ракетами, — и тогда он с сожалением быстро взглянул на такие удобные кнопки включения противоштопорных ракет, которые украшали его кабину. Где-то глубоко в подсознании шевельнулись не полностью отключившиеся эмоции, прислушиваться к которым все равно было некогда, так как время по-прежнему было страшно заполнено точным действием — и было оно предельно кратким, непредставляемо малым. Его уже бросало по кабине так, что плечами он сломал небольшие тумблерчики, когда сделал третью попытку вывода, — и высота уже подходила к той, о которой в полетном листе сказано, что пора покидать самолет. Теперь приглушенные эмоции кричали тоскливо и грозно, как кричит при тревоге сирена, — сквозь качающееся вращение приближающейся земли: она росла не в деталях, а вся целиком, с крутящимися и идущими на него полями, поселками, лесом и тонкой ниткой бетонной полосы аэродрома; и снова он сделал еще одну, упорную, четвертую попытку вывода, и снова ждал пятнадцать мучительных секунд, пока не уловил с усталым облегчением слабые признаки вывода из штопора, которые смог подсказать ему только весь его большой опыт... И, выйдя из штопора и все еще падая к земле, до запуска двигателя, а потом еще выходя из пике, он увидел землю слишком близко. Только теперь настала возможность и время говорить, и он сказал по радио, что машину вывел, закончил режим и задание прекратил — его нельзя было продолжать без ракет. Три дня после этого приборы-самописцы давали свои показания, как самые бесстрастные свидетели, подтверждая правильность отчета летчика, который не мог быть полным без осмысленного риска; а летчик тем временем готовился к следующему полету, уже с ракетами, и снова ждал погоды, пока неожиданно, остерегаясь ангины, не заболел не вовремя гриппом, — тогда лететь пришлось самому Анохину, и он после сказал, что с трудом вывел машину только с помощью ракет, которые к тому времени были поставлены.
Как часто просил я Щербакова дать мне хоть некоторое представление о трудностях работы современного испытателя и о том, что к ней влечет, и о тике этого сложного дела, как он ее теперь сам понимает; мне казалось, что если долго расспрашивать его и внимательно слушать, я смогу хоть мысленно вступить на белый след и ощутить то мгновение, когда виток за витком земля пойдет все ближе, и представить, как это бывает, когда чувствуешь себя «верхом на пуле» и все равно не думаешь об этом, а только точно и выдержанно делаешь свое дело, пока самолет идет вниз. Но полностью и по-настоящему все это по-прежнему неощутимо для нас, тех, кто остается на земле и умеет мерять время в лучшем случае в минутах, а не в секундах...